Леонид прокашлялся смущенно и оглянулся.
— Давайте, давайте, — ободрил Шарыпш.
Обратно они шли медленно, оба взволнованные и растерянные.
— Я не меломан, — тихо говорил инженер. — Так, знаете, самый посредственный любитель. Что-то услышу — понравится, а почему, объяснить не могу. Но то, что у вас редчайший талант, даже мне понятно. Так душа и заходится. Просто колдовство какое-то!
Громов молчал. Он был потрясен тем, что услышал, раньше он никогда так не пел.
Отъезд Леонида с Надей взбудоражил всю лабораторию бионики. Теперь здесь уже все знали, что их Леня Громов — тот самый Громов, которого люди сведущие называли гордостью искусства. Знали, что болезнь заставила его на время покинуть сцену, но он, слава богу, выздоровел и возвращается в театр.
Провожать Громовых пришли в аэропорт многие. Шутили, говорили, чтобы не забывал своих и узнавал, коли придется встретиться. Но уже чувствовалась та скрываемая неловкость, ненатуральность, какую испытывают простые люди в общении со знаменитостями. Не было среди провожающих инженера Шарыгина, который в Последнее время серьезно болел.
Когда за несколько часов до отлета Леонид забежал к нему домой, тот лежал в постели осунувшийся, небритый.
— Я знаю, Леня, ты возвращаешься, — сказал он, не меняя позы, глядя в давно не беленный потолок. — Все правильно. Ради этого я и старался. Не забывай делать хоть раз в месяц подзарядку. Достаточно минут десять подержать фантофон на солнце, в крайнем случае погреть кварцевой лампой. И смотри не сломай. Может, я и сотворил бы вновь что-нибудь подобное, да, сам видишь, никуда не гожусь. Сердце. Врачи говорят, пить надо было меньше. А я ведь и не пил, пока жена меня не бросила.
В комнате стояли и сладковатый запах лекарств, и тишина, какая бывает в квартирах одиноких людей. Константин Михайлович повернул наконец к Громову лицо, и в уголках его запавших глаз собрались морщинки.
— Знаешь, Воскобойникова говорит, что я давно болен хронической неудачливостью. Наверно, она права. Ее Пашка только благодаря моим приборам решил свою научную проблему. А мне, каналья, и не подумал предложить соавторство. Впрочем, я бы отказался. Другие предлагали, — посылал к чертям. Не люблю от славы кусочки отщипывать. И человеку неприятно, когда она у него обкусанная. Взять того же Павла. Если учесть, что главная трудность его диссертационной работы заключалась в поисках технических возможностей эксперимента, которые в основном находил я, то получится, будто он доктор наук лишь на ноль целых и приблизительно шесть десятых. Разве ему не будет обидно?
Константин Михайлович помолчал, пережидая, очевидно, приступ боли, и, когда отпустило, произнес нарочито весело:
— Вот и фантофон придется оставить в тайне. Было бы, конечно, лестно, если бы все узнали, что это я, инженер Шарыгин, изобрел такой голос. Но понимаю, станет кому-нибудь известно, — петь бросишь. Мне же больше всех жалко будет. А так услышу — и порадуюсь: помог большому таланту! В общем, поезжай спокойно. Не выдам. И обязательно будь счастлив.
Они попрощались. Леонид неловко и виновато ткнулся губами в жесткую щетину Шарыгина.
— Ну, ну, ладно тебе, — похлопал тот его по спине и сам простыней промокнул глаза. — Иди, устал я.
Теперь, окруженный недавними сослуживцами, Громов жалел о том, что Константина Михайловича нет среди них.
Объявили посадку. Громов принялся торопливо жать руки, уже не различая лиц, и говорить какие-то обещающие слова.
Громов очень боялся, что с возвращением в театр будут какие-нибудь сложности, что его внезапное выздоровление покажется странным. Но директор при встрече только восторженно тряс руку и повторял:
— Неужели все прошло? Господи, какое счастье!
Тут же заговорили о срочном назначении его на роль Садко. Правда, Громов отнекивался, уверял, что Теплов в этой партии лучше, и сдался, когда тот сам, явившись на директорский зов, молча показал Леониду на свое горло: мол, перегрузил, — больше некуда.
Уже на следующий день началась работа. Дирижер Тавьянский с обычной сдержанностью поздоровался, словно Громов вчера был на репетиции, и постучал по пюпитру. Умолкла разноголосица инструментов.
— Сцена на пиру, — предупредил Тавьянский и поднял палочку.
В темный гулкий зал выплеснулись первые аккорды, у Леонида замерло сердце. Он вновь испытал тот непонятный трепет перед пустующим партером и ложами, ему опять чудилось, что там кто-то невидимый, по-моцартовски строгий, тонко улавливает стерильность каждой ноты, замечает малейшую фальшь.
Читать дальше