Вишняков с рассвета до утра бежал на лыжах по чистым сибирским снегам. Его обступали ели в слюдяных шапках, радовали мягкие, обшитые мехом лыжи. В бок дул ветер, из-за пригорка по белизне снегов набегала синяя щетина горы, и сердце барабанило: прощай, ссылка, ау-у1 За горою город, в городе друзья... Но гора вдруг расплылась, в лицо вместо ледяного ветра пахнуло теплым, багровым светом и ворчаньем:
- Ну-у, ты-ы...
Он вскинул веки, зажмурился в полосе яркого морозного солнца и увидел старого острожного врача.
- Проснись, или прикажешь пушками будить? Много чести. Покажи язык. Что болит? Скажите, пожалуйста.
Моли создателя, что легко отделался. С бородой, а ум детский. Что?
Старик поводил по липу Вишнякова крабьими глазами и двинулся к Феде:
- А ты что? Мальчишка, а туда же. Покажи язык.
Спал как? Ах, беспокоило сердце. Эка невидаль? Все мудрят, все недовольны, все им-не так...
Врач заерзал дряблыми ногами к выходу. За ним вышел фельдшер, а надзиратель оглядел палату, путая полосы солнечного света, ощупал решетки, поднял что-то с пола и протянул руку:
- Ваша, должно быть?
- Что это? - удивился Федя.
Надзиратель подошел к нему вплотную, положил на его ладонь пуговицу, раскрывающуюся капсюлю для порошков, улыбнулся:
- Пришьете, пригодится, - и ушел.
В ноги Феди вступил холод, кожа на голове приподнялась, и под нею прошла мысль: "Яду прислали, боятся, что я начну выдавать". Он до подбородка натянул на себя одеяло, отвернулся к стене и оглядел капсюлю. На ней чернилами тонко были выведены буквы "Ф.Ж." Он с трудом раскрыл капсюлю и удивился: вместо яду оттуда выглядывала трубочка пергамента. Он выдернул ее, снял ниточку, развернул и впился глазами в написанные знакомой рукой мелкие строки:
"Брат в вере! Миновали глад и мор. Мы во благовремении совлекли на новую землю пепелища, скот и плуги. Дух Господний укрыл нас и труд наш облаком сладчайшей тайны и послал нам мир и довольство. Воздай на чужбине хвалу Всевышнему, не ропщи и денно и нощно очищай душу для иной жизни. Лютует море, нужны крепкие челны-человеки-пловцы к восходу чаемой Славы на земле. Стройнейший Лука здоров, крепок и распускается, яко кедр Ливанский. Предай забвению дерзость нашу о юнице. Крепость души ее, немота уст ее и благостное терпение источили камень маловерия. Слава силе Господней, что мчит братию к Радости и Счастию на бренной земле.
Любящий тебя Фома Кемипиский".
Грудь Феди колыхнулась, и в ней освежающим дождем зазвенело: "Типография работает, Лука помогает Фоме, Саша не созналась, усатый подослан, позора нет и не будет, не будет".
В воображении Феди зароились Смолин, Фома, отец, осокорь, сад, могила матери. И все это ополоснул голубой блеск глаз Саши. Занемевшая в сердце чернота, со вздохом вырвалась из груди.
Федя вложил в капсюлю записку, проглотил ее, прижал ко рту руки, придавил губы, но смех вырвался из-за них и ужаснул Вишнякова.
- Что вы? - вскочил он. - Жаворонков, товарищ, да что с вами? Слушайте, погодите...
Феде хотелось кинуться к нему, обнять, поцеловать его аапавшпе глаза, его лоб, его руки, те самые, что вынимали его из петли, рвали за ухо, подносили пить, касались лба. Хотелось сказать, что смерть прошла, пролетела, рассеялась, но в напруженной радостью груди как бы встал кто-то, только что родившийся, перешагнул через боль позора, через муки смерти, сдержал смех, притушил глаза и почти спокойно сказал:
- А ведь одолели мы их, а? Переведут? Здорово!..
1926-1927 гг.