Ну и что?
Мысли прыгали, метались, и я понимал только две вещи: что ужасно устал и что все надо закончить поскорее. Видимо, Анна уловила нечто в моем лице, но истолковала по-своему, потому что отложила вилку и сказала:
— Тебе мешает только твоя порядочность?
Я едва пирогом не подавился.
— В смысле?
Анна усмехнулась.
— Я же понимаю, зачем приглашают девушек по вечерам неженатые молодые люди.
Я поперхнулся вторично. О подобном повороте мне почему-то не подумалось, хотя конечно же он бросился в глаза, и неудивительно, что Анна обратила на него внимание.
— Но вот так напрямую сказать о том, чего ты хочешь, тебе не позволяет порядочность, — повторила она. — А ведь ты очень порядочный человек при всем этом внешнем гусарстве.
Она умолкла, демонстративно разглядывая календарь на стене, весь исчерканный моими пометками: «К Андрею», «Потекаев», «позвонить в пенсионный фонд», «Гута-банк, обед с 13 до 14». Я молчал, не зная, собственно, что сказать в этой ситуации, и прошло четыре минуты, прежде чем я сумел выдавить:
— Тогда прости. Был неправ.
Анна улыбнулась. Дружески похлопала меня по руке.
— Мелочи жизни. Я ведь тоже не к каждому на чай пойду.
Ну конечно. К чему кривляться, когда она ко мне ночью после убийства прибегала. Мысли путались; я морщился, понимая, что все идет не так, неправильно, совершенно по ложному руслу. К тому же сердце вдруг забилось так, словно решило проломить грудную клетку и убежать по своим делам.
— Ты слишком хорошо обо мне думаешь, — вымолвил я, и это была чистая правда.
… оставь все как есть, потому что конец света по сути своей не имеет смысла, а раз так, то его не будет. Оставь ее — дай ей уйти, либо живи с ней до последнего дня, честно, спокойно и достойно, и это будет хорошая жизнь, на которую вы оба получили право…
Анна улыбнулась.
— Все будет хорошо, правда?
Я кивнул.
— Конечно. Иначе быть не может.
Только сейчас я понял, что грядущего поворота событий она не ожидает. Действительно не ожидает.
Я полагал, что это понимание повергнет меня в шок, в ужас — ничего подобного не случилось. Просто стало ясно, что нужно сделать еще одну вещь.
— Ее звали Ирина, — начал я. — Ирина Архангельская. В нашу группу она пришла на третий курс после колледжа. Ты сама понимаешь, филфак — просто цветник в плане девушек, а я на потоке единственным парнем. И никто не понял, что я нашел в Ирэн. Конечно, она была милая, симпатичная, но на общий взгляд из толпы не выделялась. Ничем.
Наверно, это была любовь. Как НЛО: все о нем говорят, но мало кто видел. Настоящая, взаимная. Навсегда. Наверно, это было для нас слишком много. Зависть богов, видишь ли.
В горле запершило. Я отхлебнул кофе и не почувствовал вкуса. Анна смотрела прямо на меня, и в ее взгляде не было дешевой надуманной, слезливой жалости. Только… я не понял, что это было.
— Потом у нее обнаружили рак. Конечно, пытались что-то делать, были химиотерапии… но мне казалось, врачам по большому счету она безразлична. Теперь я, конечно, понимаю, что был неправ, но тогда… Видишь ли умирать больно. Гадко и некрасиво. А боль Иры тогда была и моей болью, и, сделав тот шаг, я сделал его и для себя тоже.
Анна слушала, не перебивая. Я понимал, что говорю не то и не так, и осознание собственной беспомощности приводило меня в бессильную ярость.
— Я убил ее, Анна. Приложил к лицу подушку и держал, пока она не перестала дышать.
Анна коротко ахнула.
… Когда тебе все еще больно, ты не сумеешь рассказать об этом. Не сможешь подобрать правильных и простых слов. Не выразишь до конца того, что гложет и мучит — да и будет ли смысл в этом выражении, когда рана еще свежа, и нет больше в мире никого, кроме тебя и твоего бессильного страдания, невозможности все изменить и даже рассказать об этом.
— Потом я уехал. Просто взял билет на ближайший поезд и оказался здесь. Стал работать в школе, затем решил найти что-нибудь похуже — сам себя наказывал. Потом радио, газета, чтоб ее черти взяли. И под конец епархиальный следственный отдел, самое дно. Джибрил, кстати, назвал такую жизнь самоубийством в рассрочку; я с ним вполне согласен.
Анна молчала. Мелькнула мысль о том, каким она видит меня сейчас, и погасла. Это неважно. Совсем неважно.
Часы показывали половину восьмого. Солнце неумолимо сползало в закат, вечерний город — белый, розовый, золотой — плыл за окном, и я вдруг почувствовал, что горе мое уходит, утекает, словно вода из сложенных ладоней — навсегда, невозвратимо, и боль, перетянувшая горло, становится памятью. Действительно светлой памятью о бесконечно любимом и потерянном человеке.
Читать дальше