— Плохо? Ты думаешь, это плохо? — Сухой смех — треск насекомого в лампе. — Слав, разве это плохо. Вот после Революции у нас — тогда… — В её глазах — просветление, молния из-за туч — вспышка. — Мы голодали, чуть сами себя не съели. Война гражданская, зимы, голод, террор… Вот что страшно, а не когда чушь порют и таблетки жрут.
Когнитивный диссонанс — это когда вот так: острый, режущий смысл её слов — и таблеточный голос. Я поглядываю на себя в зеркало. Я пристыжен.
— Иди книгу почитай, — говорит мама. — Читай Достоевского.
— Уже всего прочёл. — Она думает, что Достоевский как-то придаст мне недостающую русскость. Бог в помощь.
— Тогда читай Жюль Верна.
— Я слишком большой для Жюль Верна, мам. — Мне двенадцать.
Она мотает головой, как куколка — слишком резко.
— Нельзя быть слишком большим для хороших книг.
— Они не очень хорошие… Ай!
Шлёпнула по ладони. Больно.
— Знаток нашёлся… Читай Уэллса.
Она навеки застряла там, после — до — около Революции. Сплошные тени: Жюль Верн, Уэллс, Толстой, Достоевский… Её любимый брат, Иван. (Мертвец.) Кровь. Свет. Она одна со своим голосом одолевает век. Больше. Даже на таблетках. От её слов, бывает, мир вокруг становится нереальным, как выцветшие плакаты — весь этот яркий, виртуальный и жирный мир — а на самом деле мы в прошлом, падаем по стреле времени вниз, неудержимо скользим по спирали. Война, зимы, голод, террор… Сидя у материнского ложа, я жду — вот-вот стукнет дверь, вернётся отец. Не тот странный чужак, за которого она вышла замуж — лик заморской харизмы с пёстрых плакатов, непримиримый наш враг, победитель в холодной войне — о, зачем, мам? зачем?! — нет. Мой настоящий отец. Я и не удивлюсь, если это правда случится. Я, бывает, сижу с ней, держу её руку, отец приходит, мобильник писком даёт мне знать, но я не смотрю на дисплей. Отец идёт к нам через весь дом, чуть поскрипывает паркет, а я сижу, не поднимая глаз. Отец заходит в комнату, и если он не заговорит в тот же миг, это плохо. У него тяжкие шаги, мягкие — будто идёт огромный тигр — такие, говорят, были и у того. Кажется, вот-вот увижу шинель…
Луна висит над садами за пуленепробиваемым стеклом галереи, и я машу ей рукой, проходя. Может быть, пронесёт, и мой отец её не убьёт. Не успеет. Может быть, это сделает Орион, Орион-Светоносец. Почему-то мне легче от этой мысли, хотя селениты будут так или иначе мертвы. По крайней мере, это будет не наша вина, не нашей семьи. (Вот я и ответил на твой вопрос, мама.)
Инстинкт ведёт меня прямо на кухню. Отец сидит на корточках перед раскрытым холодильником и пьёт молоко из пакета. Как маленький. Он худоват, даже доспех не делает его массивным. Мускулы ходят под кожей, словно стальные звери. Я запоминаю, какой он, чтобы потом перед зеркалом сравнить с собой. Отец замечает меня и подмигивает. На носу у него солнечные очки, но я знаю, что он подмигивает — всё лицо соучаствует в этом. (На самом деле отец страшный.) Он поворачивается, прислоняется спиной к стене и ставит пакет с молоком себе на живот. Хлопает по полу справа — «садись». Я сажусь рядом, плечом к плечу. (Я куда меньше.) Ворот его рубашки забрызган кровью. (Страшный.) Я не говорю, что увидел, а то он встанет и уйдёт переодеваться. Этого я не хочу. Молчу. Он вдруг сжимает ладонь и тычет большим пальцем в кровяные пятна. Опять подмигивает, знающе. На самом деле отец ничуть не глупее меня.
— Что, снова арабы? — Я трепетно жду ответа. Только бы не Луна, не Луна, не…
— Арабы, — отвечает он. — Судан. Они хотели продавать своих сограждан в рабство, как обычно. Христиан — чернокожих. Я помешал. Заодно прихлопнули террористов.
Он не мешал им уже лет тридцать, теперь вот руки дошли, а если б вся сволочь в Хартуме была поумнее, не лезла в нефтяной бизнес, как та свинья в корыто, и не поддерживала Аль Кайеду, то и сейчас спокойно гнала бы себе на север рабов с юга. Папа… папа.
— Значит, суданская нефть теперь наша?
Он улыбается и ерошит мне волосы.
Умница парень, смышлёный сын .
— Теперь нас ненавидят ещё больше. Мусульмане — за разгром Хартума, бывшие христиане в Европе — за спасение христиан юга. — Он отпивает глоток молока и поднимает пакет, будто указывая им на что-то невидимое, важное, как Луна — на смысл. — Больше всего ненависти вызывает совсем не зло в нас, а добро в нас. С… твоим дядей всё было точно так же. Больше всего Ивана боялись и ненавидели те, кто был обязан ему жизнью, причём не раз. И именно за это.
Я молчу. Не понимаю, как так может быть, это же неестественно. Я не хочу возражать, не хочу вести разговор . Не хочу, чтобы он уходил.
Читать дальше