Теперь этот портрет скорее мешал Кашину помнить ее такой, какой она была в Москве... А она была разной, чаще – медового теплого цвета. В утреннем сне она была похожа на волну, рождаясь из сладкого сонного ощущения покоя, укрытости, уюта, из позы отдыха, расслабленности, умиротворения, – она словно навевала ему этот покой, эту укрытость, словно укачивала его, в лад с ним, на медвяном лоне.
– Почему она нам никогда не звонит? – опрашивала Настя.
– Она работает. А дома у нее нет телефона.
– Ну, так позвонила бы с работы.
– Там больные. Не очень-то приятно говорить, если рядом с тобой какой-нибудь полуголый пузатый дядька.
Доводы были неубедительны – в самом деле, почему никогда не позвонит? Он звонил два раза в неделю, утром, до приема больных. Иногда ее еще не было, и догадливым голосом отвечала медицинская сестра: «Иветта Владимировна с минуты на минуту придут».
– Ну, рассказывай, как у тебя? – спрашивала она, и он по привычке опять уступал ее провоцирующему дару слушать и слышать. Но рассказывать было непросто – он чувствовал нетерпеливое ожидание очереди за ее дверью, и хоть сама она была абсолютно спокойна и обращена к нему, он никак не мог преодолеть это номерковое нетерпение, сочившееся в ее кабинет. Не без труда он соединял в один образ реальность ее голоса, интонацию писем и портрет – это были три разных Иветты, из которых та, что писала – самая бесплотная – оказывалась ближе остальных. Именно к ней он и обращался.
– Мне с тобой так спокойно, – говорил он ей в Москве. – Будто без тебя одна жизнь, а с тобой – другая. Кажется, вот это, это, это – как с ним справиться? – все плохо, сложно, трудно. А рядом с тобой ничего такого нет. Ты помогаешь мне. Я сам становлюсь другим. Из маленького колеса становлюсь гигантским – те же рытвины, а я их не замечаю.
– Не люблю покоя.
И он объяснял, что имеет в виду другой покой, тот, который вместе с волей поэт противопоставлял счастью. Но тут же он понимал, что покой его именно от счастья и не от чего другого. И что он будет счастлив, пока будет с ней, пока все будет так, как сейчас, – ему казалось, что естественность и простота настоящего и есть реальный залог такого же будущего.
Однажды она призналась ему:
– Как проснулась, все думала о тебе. Такое в душе зацвело. Чуть не задохнулась в благоухании. А потом все это содрала, пообрывала.
– Зачем?
– Затем, что это ни к чему хорошему не приведет.
Она все время помнила о чем-то, забываясь, только когда у нее было запрокинутое лицо с неземным выражением желанной муки – резко обозначенные скулы и полураскрытые глаза, заполненные невидящей голубизной, как на портретах Модильяни. Будто эту обращенную в себя негу тот и принимал за женский взгляд. Он написал о Модильяни в одном из писем и приложил матушкин перевод из Джона Донна, сделанный для серии «Литературные памятники». Перевод был длинный, и он перепечатал его на машинке. Наталья Борисовна почему-то заволновалась, узнав о его намерении, вырвала у него лист и принялась что-то править.
– Да все отлично, мама, ты только испортишь.
– Нет, тут несколько строчек... Я все-таки не мужчина. А теперь я поняла, как нужно, – ты прочел, и я поняла.
Она забормотала, склонившись над переводом, потом подняла лицо с зардевшимися щеками:
– Может, пошлешь что-нибудь другое? Это все-таки начало семнадцатого века, Англия, барокко, чувственность...
– Вот и прекрасно. Этого и не хватает сегодня, мамочка... В искусстве... Тут есть цельность состояния, а потом снова пошло фарисейство.
– Ну, смотри, – строго сказала Наталья Борисовна.
Стихи назывались «В постель». Они ему нравились, а слова «в цепях любви себя освобожу, и где рука – там душу положу» мог бы сказать и он сам. Понимал он или нет, но получалось так, что он старался поддержать в Иветте чувственную память. В каждом его письме было теперь несколько неистовых строк – он стал писать открыто, с чувством права и доверия, которое не может быть поколеблено.
И письма ее – они приходили два раза в неделю – приносили радость. Однако чем дальше, тем больше в них стало проявляться какое-то жертвенное отстранение. «Я помню о тебе, – писала она. – Часто брожу по осенним улицам и как бы со стороны думаю обо всем. Вот ты улыбаешься. Милая у тебя улыбка. Наши пути в какой-то точке времени-пространства совпали, но вероятней всего они разойдутся. Ты звонил. Судя по голосу, тебе было больно. Где-то там, далеко, жила твоя боль, самостоятельно, как живое существо. Хотелось ли мне уничтожить ее? Не знаю, пожалуй, что да...»
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу