Николай Клюев
В конце 1920 гг. приехав в Северную Пальмиру «заниматься отхожим промыслом, то ли плотничать, то ли быть ямщиком» (по словам В. Г. Базанова), «олонецкий мужичок» живо превратил петербургское помещение в старом доходном доме в крестьянскую избу, по брёвнышку перетащив её из родной ему Олонецкой губернии. Причём, всё в ней было самое что ни на есть взаправдашнее, вплоть до того, что между брёвен торчал густой мох. Впрочем, театрализованная обстановка не лишена была реалистических элементов, включая домашнюю живность, в чём наглядно убедился литератор Геннадий Гор. Как-то зайдя к Клюеву, он увидел, как из щели бревна ему навстречу выполз (тоже, видимо, чистопородных олонецких кровей) таракан, который безбоязненно уперся «взглядом» на изумлённого пришельца. [2]
А ведь в «сказания» эти, казалось, давно уже внесена ясность. Даже Константин Аксаков, который, по Герцену, одевался настолько по-русски, что народ на улицах принимал его за персиянина, и тот отделял истоки России от её первобытного существования . Бравируя древнерусским зипуном и мурмолкой, убеждённый ревнитель старины всё же понимал, что возвращение к первопричинности , через непонимание реалий приводя к поддёвочному , сусальному патриотизму, нарушает понимание эволюции русского общества, жизни Страны и развития государства. «Должно воротиться не к состоянию Древней России (это означало бы окаменение, застой), а к пути Древней России (это значит движение)», – наставлял Аксаков). А уж нам-то – через полторы сотни с лишним лет – тем более должно быть ясно, что шитая лыком ностальгия по «избяной Руси» не в состоянии ни остановить негативные тенденции, связанные с урбанизацией социума и уплощения сознания общества, ни возродить объективно отмерший феномен обрядовой культуры и старорусской жизни.
Этнографическое смакование допотопной деревней, как и ностальгия по никогда не существовавшей Руси , ничего не прибавляя литературе, способно лишь тормозить её развитие. [3]
Культура и бытие Отечества, нынче одетая отнюдь не в «лапти» и коноплянки [4]с онучами, должны жить в душе и памяти достойного их ( традиций и обычаев – не лаптей) человека. Если же её (память) отшибло, то запоздалые «вспоминания» не способных к жизни остатков прошлого больше похожи на отмывание совести . Но, ущемляя и размывая последнюю, это лишь промывает «дыры» в отечественной культуре. Мало того, театральное одевание в «традиции» есть фарс, посредством скоморошного водевиля способный лишь усугубить растление культуры. Отмирает ведь то, что либо утрачивает живительную силу, либо не способно выдержать столкновения с жизнью. Да и что толку «сплуатировать» прошлое, если не можешь создать равноценное ему?!
Жертвами такого столкновения следует признать «зилотов» патриархального быта, ревность которых выродилась в умозрительный, «письменный», сектантский патриотизм. Имея на себе старые метины, он не нов ни в русской литературе, ни в русском сознании. Отталкиваясь от «критического реализма» второй половины XIX в. и невесть какого реализма начала ХХ в., в конце оного «стилевые патриоты» пришли к тому же плачу , разве что едва слышному и мелкослёзному. И псевдовселенский плач этот, переходя в бессильное всхлипывание, раздаётся из-под тех же обветшалых рогож того же ненастного бытия, оплакиваемого как будто бы честной по своим намерениям литературой.
Плач по чему? Да по всему и более всего – по деревне…
Но какой? Когда существовала в России тадеревня , которая заслуживала бы столь горьких и безутешных рыданий? При каком царе?
Да, были времена не слишком продолжительного благоденствия, которые скрашивали вызванную, прежде всего, климатом тяжесть деревенского быта. Последний и выковывал неудобный для «европейского мира», но сильный и суровый характер народа, тяготеющего к вере, делу и справедливости . И тогда – в случае нарушения народного устава или при случившемся воровстве – при въезде в селение вкапывали столб, который, свидетельствуя о позоре, стоял до тех пор, пока не сгнивал. Однако «вбивание столбов» почему-то не нашло широкого распространения. Не до того было деревне, из столетия в столетие ведущей борьбу за выживание. Потому, когда толстовский Нехлюдов «начал свою речь тем, что объявил мужикам о своём намерении дать им землю совсем. Мужики молчали, и в выражении их лиц не произошло никакого изменения».
Читать дальше