Понятно, почему он вообще пошел в заговор (которого, по сути, не было – это в разное время подробно показали И. Л. Волгин и С. А. Лурье): тут бессознательное искание участи, поскольку русской литературе в последнее николаевское семилетие вообще не о чем было писать, реальности не стало, Гоголь так и задохнулся (но титаническим усилием во втором томе «Мертвых душ» смог провидеть типы будущей реальности, пришедшей в шестидесятые: тургеневскую девушку, Обломова, Левина…). Достоевский тоже исписывался, его докаторжные вещи становились хуже и хуже – «Слабое сердце» или «Хозяйку» в самом деле трудно читать без неловкости; и тут жизнь ему подбросила такой жизненный материал и в таком количестве, что он пользовался им до конца дней, и еще лет на тридцать хватило бы. В сущности, он только с каторги да из криминальной хроники и брал будущие сюжеты. Но цена, заплаченная за это безмерное расширение горизонтов, а по сути – за погружение в полноценный ад, оказалась избыточна, непереносима. Он не то чтобы сломался – можем ли мы сказать «сломалось» о веществе, перешедшем в другое агрегатное состояние? Но любые человеческие попытки переменить жизнеустроение ему были с тех пор отвратительны, потому что какая может быть революция по сравнению с тем, что он пережил? Можно освободить всех каторжан Мертвого Дома, но как превратить их в других людей, кому это по силам, кроме Евангелия – и то не всегда? Собственно, весь Достоевский о том, как вопрос задается в одной плоскости, а ответ дается в другой. В «Преступлении и наказании» он задан в плоскости отвлеченно-нравственной – можно ли убить старуху, почему бы и не убить старуху, – а ответ дан в физиологической: убить-то можно, но вместо сверхчеловека из убийцы получится раздавленная тварь дрожащая, такова уж особенность человеческой психики. Можно ли устраивать революцию – как в «Бесах»? Можно, но из величайшей свободы именно в силу личной человеческой природы получится величайшее закрепощение. Следовательно, спасаться можно только верой, прошедшей в его случае через горнило сомнений; но значит ли это, что надо терпеть любое социальное зло только потому, что дело не в нем? Говорит же Алеша Карамазов, что помещика, затравившего крепостного мальчика собаками на глазах у матери, надо расстрелять! Но, по версии Волгина, Алеша Карамазов во второй части романа должен был стать цареубийцей, чтобы на собственном примере доказать гибельность такого пути. Стало быть, никакого выхода, кроме нравственного самосовершенствования, так-таки нет?
Боюсь, что в своих поисках «положительно прекрасного человека» он этого человека просмотрел – почему Мышкин и вышел у него безнадежно больным, а работа над книгой шла с таким трудом; он просмотрел ту русскую святость, которую заслонила ему нечаевская бесовщина. И когда Тургенев, нравственно-зоркий, исключительно чуткий, в «Пороге» назвал революционерку святой, Достоевский эту-то самую святость и не заметил, хотя среди народовольцев, казалось, были его герои. Ан нет – ничего подобного: Верховенского он видел, Ставрогина сумел выдумать и даже сделать убедительным, но Желябова бы ему нипочем не изобразить. Обязательно искал бы дурную тайную страстишку. Везде видеть бесов – далеко не признак святости: это, как мы знаем по одному бесогону-современнику, как раз и есть самая подлинная бесовщина. По Достоевскому, святость начинается с падения – и немыслима без падения: «Станьте солнцем – все вас и увидят», – говорит явно автопортретный Порфирий. Но для этого солнце должно очень уж глубоко закатиться.
«Я поконченный человек», – говорит о себе Порфирий Петрович, автопортретный даже внешне: желтое лицо, беспрерывные пахитоски, жидкий блеск глаз… Очень может быть, что это правда; что он, с молодости полагавший себя гением и пророком, действительно в иные минуты был тем, кем представлял себя при объяснении с невестой, Анной Сниткиной: старым, больным, «поконченным» человеком. То есть в конечном итоге – сломанным, сколь ни мало идет к нему это слово. Подполье было для него реальностью, а святость – нет; в реакцию он верил свято, а в революцию – никогда. XX век, век мерзкий, подтвердил эту правду о человеке – и потому Достоевский стал главным писателем XX века; но не кончилась же история на этом поганом столетии! Толстой смотрел дальше и – не глубже, может быть, но выше: потому он сумел увидеть и Симонсона («Воскресение»), и Светлогуба («Божеское и человеческое»). Толстого, правда, никто не расстреливал на Семеновском плацу; но, может, то, что сделали с Достоевским, было все-таки убийством, а не спасением? Может, если бы не бездна, в которую он упал, не было бы и его веры в необходимость государства-церкви и дружбы с Победоносцевым? Впрочем, гений есть гений: думаю, что именно Победоносцева он и вывел в образе Великого инквизитора. Но Христос, который целует этого инквизитора… нет, как хотите, а это Иван уже сходил с ума.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу