Царей и царств земных отрада,
Возлюбленная тишина,
Блаженство сёл, градов ограда,
Коль ты полезна и красна!
Вокруг тебя цветы пестреют
И класы на полях желтеют;
Сокровищ полны корабли
Дерзают в море за тобою;
Ты сыплешь щедрою рукою
Своё богатство по земли.
Мера искусственности, которая слышится сейчас в стихах Ломоносова, как и в любых стихах восемнадцатого века, преодолима за счёт осознания временных пределов, в которые вписаны оные сочинения: вписаны с тем, чтобы проложить мостки будущему, каковое будет распоряжаться языком совершенно иначе.
Ломоносов, ответствующий Анакреону; Ломоносов, могущий петь о любви, но:
Героев славой вечной
Я больше восхищён.
Ибо сам Ломоносов – герой, прободающий пространство ради победы света; ибо он – несущий факел во тьму, любезную большинству; ибо поэтическая речь его – сгусток сил и таланта, мускульно поднимающий своё время, чтобы приблизить его к потомкам…
Ломоносов – игривый в речи, ловко воспевающий бороду, славное струенье волос:
Борода предорогая!
Жаль, что ты не крещена
И что тела часть срамная
Тем тебе предпочтена.
Ломоносов, щедро раздаривавший впечатанные в него многие дары, дабы в мире увеличивалось количество света и уменьшался процент несправедливости…
3
Вектор энергии Тредьяковского требовал обновления поэзии, всего её состава, самой сути: но ориентация на классицизм – с его незыблемыми принципами – не позволяла отступать в мирскую стихию языка.
Всё должно быть возвышенно.
По крайней мере – высоко.
Стихи должны звенеть, ложиться на медные доски вечности, избегая тления, и даже «Здравствуйте, женившись, дурак и дура», писаные с забористым перцем, дьявольщинкой, собачьим сердцем хранят в себе начинку высокого стиля.
Он не соответствовал живому языку, оттого и гудит непроворотно, будто даже скрипит.
Ничего не поделать – язык развивается вовсе не при дворцах, и то, что высокими его плодами могли пользоваться тогда лишь немногие, не помогало пииту.
Живые ручьи иногда блистали внутри тяжёлых построений Тредьяковского:
Виват, Россия! виват драгая!
Виват надежда! виват благая.
Но играл Тредьяковский значительную роль – играл всерьёз, смертельно: мостил дорогу будущему обмирщению языка, в пределах которого будут созданы незыблемые шедевры.
4
Громокипяще и медносверкающе извергся Державин в данность, созидая стихи твёрдые, как камни, и сверкающие гранями, что алмазы.
Громогласно заявил:
Се слово мне гремит предвечно:
Жив Бог – жива душа твоя!
Ибо исследование жизни души – истинно поэтическое дело, или – самая важная составляющая из всей суммы поэтической необходимости.
Ибо стихи необходимы в мире, чтобы не окоснел в броне сует и выгод, чёрствости и безвкусицы.
К Богу, даровавшему возможность писать – помимо возможности жить, в чём, очевидно, Державин не сомневался, – поэт мог обратиться напрямую, замирая восхищённо в недрах сквозящей жизненной тишины и всего величественного, что простирается повсюду.
Измерить океан глубокий,
Сочесть пески, лучи планет
Хотя и мог бы ум высокий, —
Тебе числа и меры нет!
И Ньютон так верил, и Коперник, хотя их поэзия другого рода: проникновение в тайны, но не описание следствий их.
Ибо мир зримый есть следствие глобальных тайн, сокрытых от умопостижения причин, корней, залегающих так глубоко, что никакой рассудок не в силах постичь.
Державин полнозвучно избыточен, и хоть обмолвился где-то Пушкин, что стихи его напоминают тяжеловесные переводы блистательного оригинала, думается, именно державинский звук можно проследить в дальнейших лабиринтах русской поэзии: Тютчев, Некрасов, Маяковский – от него брали свои ноты, обогащая их собою.
Шикарно блещущий драгоценностями «Водопад» продолжает своё извержение в поэзию двадцатого века: Цветаева именовала Мандельштама «молодой Державин», и сама брала от певца Фелицы многое.
Державин фривольный, игривый, жизнелюбивый – разный, как радуга; щедрый, как ливень, сложный, как сама жизнь…
И «Грифельная ода» верна лишь отчасти: ведь жив блистательный Гавриила Романович, жив, несмотря на «жерло времени»…
5
Читать дальше