«Воля! <���…> После обедни прочитали и раздали манифест. Когда я выходил из собора, много мужиков стояло на паперти. Двое из них так смешно мне сказали: „Что, барин? Теперь фиють!“ Годы томительного ожидания сказались в этом жесте выпроваживания барина», – вспоминал тогдашний питомец Пажеского корпуса князь Петр Кропоткин.
Это самое «фиють!» превратилось в квинтэссенцию понимания свободы и у самих либеральных бар. Центральным в лексиконе интеллигенции становится не свобода , а освобождение , или первое в значении второго. С уточняющими словами, привязанными не к личности, а к массам и социальным общностям: освобождение труда, свободная Россия, партия народной свободы. Фактическим синонимом интеллигенции в России становится освободительное движение . Иначе говоря, образованное общество идет тем же путем, что и государство в борьбе с угрозами Старому порядку – смещая акценты со свободного объекта на освобожденный субъект. Но тогда народ в лексиконе интеллигенции, замечает Ю. М. Лотман, «это не тот, кто действует, а тот, ради кого действуют».
Второй существенный момент: двусоставная американская ( All men are born free and equal ) и французская ( «Люди рождаются и пребывают свободными и равными в правах» ) формулы свободы и равенства в интеллигентской свободе сведены воедино. Братство, дополнявшее французскую триаду, обеспечивалось у нас тем, что интеллигентская свобода привязана к народу . Она и формулировалась «по-народному» в подражание пугачевским указам («освобождаю и даю волю»), как воля в псевдонародных прокламациях, у землевольцев и народовольцев: «Что нужно народу? Очень просто, народу нужна земля и воля» – в нарочито опрощенном стиле Николая Огарева (1861). Причудливо, но неслучайно эта воля совпадает с «волей» в другом значении, вырастая в гибрид «воля народа» и далеко уходя от просветительского определения Екатерины II («Вольность есть право все то делать, что законы дозволяют»). Название же интеллигентской партии «народной свободы» и звучит по-интеллигентски, апеллируя не к массам, а к городскому среднему классу.
После того как «фиють!» реализовалось в три революции, а бар выпроводили не только с паперти, но и из жизни страны, один из них, философ Георгий Федотов, подвел в 1945 году в Нью-Йорке нелестный итог сосуществования пары «Россия и свобода». Провал «либеральных идей», по нему, очевиден в том, что столпы интеллигенции, духовные учители – литературные классики от Пушкина до Толстого – отнюдь не отличались «свободолюбием». И это предопределяет «триумф воли» в русской народной версии, направленный против культуры: «Свобода личная немыслима без уважения к чужой свободе; воля – всегда для себя. <���…> Так как воля, подобно анархии, невозможна в культурном общежитии, то русский идеал воли находит себе выражение в культуре пустыни, дикой природы, кочевого быта, цыганщины, вина, разгула, самозабвенной страсти, – разбойничества, бунта и тирании».
Федотов явно сгущает краски, что объяснимо моментом. Но в общем бесспорна и не привязана к России связь свободы даже не с культурой , а с цивилизацией либо ее отсутствием, выливающимся в «бунт бессмысленный и беспощадный». 1917 год как праздник непослушания: «В нашем представлении слово революция было равнозначно словам свобода , воля . А свобода, по нашему мнению, была, когда каждый мог делать, что ему хочется, и не делать, чего не хочется» (это Николай Носов, автор нашего Знайки, описывает себя в киевской гимназии революционной поры).
Что ж, наш перевод западной «свободы» оказался неудачным, случается. Среди упомянутых четырех вариантов переложения liberty на японский тоже сначала была своя «воля» – слово-метафора, обозначающее лошадь без поводьев. Но языковой нормой со временем стало другое, подразумевающее человека, который «следует своим намерениям без ограничений»: именно такое значение было закреплено с трансформацией японской «свободы» в абстрактный принцип. И в этом смысловом зазоре между бешеной лошадью и целеустремленным самураем отразилось много чего из наступающего XX века.
«Народопоклонство» русской интеллигенции, которое играло ту же роль, что и растворение человека знания в государстве или нации в других случаях, компенсировалось развитостью представления о личной внутренней свободе , свободе «в душе». Христианская основа безболезненно соединялась тут с либеральным индивидуализмом и элитарным сознанием единственности. В русском случае понятие внутренней свободы изобильно проговаривается у Льва Толстого и Владимира Соловьева, а к рубежу XIX–XX веков признается за неотъемлемое качество для интеллигентности : «Внутренняя свобода, нравственная опрятность и независимость» (Юрий Айхенвальд о Чехове, 1910). «Я, – говорит уже в 1928 году „интеллигент средней стоимости“ Клим Самгин у Горького (и сознательный советский читатель должен проникнуться интеллигентской неправдой индивидуализма), – уважаю свою внутреннюю свободу… Он помолчал несколько секунд, взвешивая слова „внутренняя свобода“… Поэтому я – чужой среди людей, которые включают себя в партии, группы…» В обратной перспективе в. с. , как бы ее сократили в энциклопедической статье, превратилась в обязательную часть нон-конформистской характеристики интеллигента: как правило, в прошедшем времени («в нем была внутренняя свобода») и особенно часто – с торжественным глаголом «обрел». Злопыхатели же вместо тайной свободы видят тайный шиш в кармане. Но тьфу на них.
Читать дальше