Так, получив по заслугам, я уже в пятом классе нашел себе профессию любителя, причем — сразу всего. Неразборчивый, как полигамия, интерес к окружающему считается непрощенным грехом дилетанта. Но как раз через это я готов переступить, ибо точные науки меня пугают больше, чем приблизительные.
Чтобы проникнуть в суть вещей, утверждает зловещий гносеологический парадокс, надо их непоправимо изменить. Сделав, добавлю я, простыми и похожими. Перемалывая жизнь в факты, наука добывает муку́ знаний. Отличная и от породившей ее нивы, и от порожденных ею пирогов, она занимает промежуточное положение в цепи причин и следствий — самое важное и самое скучное. Ободранные до корней, все вещи выглядят одинаковыми: электроны и сперматозоиды, ноты и буквы, ангелы и демоны. Дилетант спасает разнообразие мира. Оставаясь на его поверхности, он пашет почву, а не роет яму. Чтобы не провалиться в нее, надо установить меру любопытству.
Сколько раз, обуреваемый похотью знаний, я по ошибке стремился исчерпать полюбившееся — будь то своя классика или чужая история, родные края или близкие люди, дорогая мысль или лакомое блюдо.
Любовь — бесспорно, лучший способ познания, но только тогда, когда в ней сохраняется тонкий разврат целомудрия. Сопротивляясь бесцеремонному обхождению, предмет нашей страсти перестает им быть. И тогда критики ненавидят книги, садоводы — цветы, скрипачи — музыку, мужчины — женщин.
Знать всё обо всем невозможно, глупо и опасно. Как холсты импрессионистов, жизнь лучше всего, когда мы глядим на нее, слегка отступив. Поэтому профессиональные дилетанты, любя знания чистой, а не прагматической любовью, умеют остановиться на том всё решающем пороге, что отделяет читателя от филолога, агностика от атеиста, чувство от долга, намек от наказа, букет от гербария, ходики от секундомера, дуэль от казни, зеркало от исповеди.
Подобный всем самоучкам, я боготворю экспертов, но не завидую им. Удобные в обращении, они дистиллируют опыт, как змеевик — спирт. Но я благодарен судьбе, позволившей мне всю жизнь привередничать и пить вино необязательных знаний вместо самогона унылой учености. Оберегая себя от лишнего, я по-прежнему больше всего дорожу аппетитом. В конце концов, важно не знание, а желание узнать — другое и новое. Не перегибая при этом палку: чтобы любоваться кроной, надо поливать корни, а не обнажать их.
Однажды летом я разлегся на знакомом утесе и уставился в небо, где кто-то умело парил.
— Чому я не сокiл? — привычно подумал я и, забыв собственную заповедь, нашел птицу в бинокле, чтобы тут же пожалеть об этом.
За парой непомерных, как у «Боинга», крыльев пряталась лысая голова цвета незапекшейся крови. Мудрая природа не смогла ничего добавить банальному опыту: издалека — орел, вблизи — стервятник. Я с отвращением отложил бинокль, но теперь уже и без него можно было разглядеть кривой клюв снижающейся птицы. Похоже, она решила, что, провалявшись на камне битый час, я уже созрел для ее обеда.
Счастье и горе абсолютно неизбежны. Как любовь и смерть. И так же неописуемы, хотя мы только и делаем, что стараемся их выразить на бумаге, помня при этом, что музыке удается это лучше, чем словам. Самая пронзительная эмоция, которую удалось донести до меня искусству, — песня «Чан-Чан» ветеранов кубинской эстрады из клуба «Буэна Виста». Стихи там такие:
Из Альто-Седро я еду в Маракан,
приезжаю в Куэето и отправляюсь в Майар.
Остальное ушло в резонанс, поднимающий в онемевшей душе бурю счастья.
С горем то же самое, но по-другому. Стоя рядом со счастьем, как в пословице, они кажутся симметричными. На самом деле, это — мнимые антитезы, ибо их природу отличает время. О счастье мы обычно узнаём лишь тогда, когда его теряем. Но горе нельзя не заметить — оно упирается в сердце, бьется в животе и затыкает глотку. Сама физиология страдания определяет его конечность. Всякое испытание, говорили греки, либо выносимо, либо кратко. В третьем случае они признавали самоубийство, но лишь тогда, когда из жизни уже нельзя было выдавить ни одной радости.
Безнадежной ситуация становится оттого, что мы привыкаем к горю, считая его человеческой долей, гражданским долгом и национальной идеей.
— Катаешься? — спросил я у своего московского приятеля, заметив лыжи в коридоре.
— Какое там! — закричал он на меня. — Разве ты не знаешь, что́ у нас творят!
Я знаю. Более того, я не верю, что человек создан для счастья, как птица для полета (скажите это пингвину). Я даже не уверен в том, что человек вообще был создан. Но я упрямо считаю окружающий мир прекрасным — практически весь и почти везде.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу