Дело в том, что Фолкнер совершенно свободно, произвольно, на первый взгляд, обращается со временем. Поместив своих героев, как он сам точно указал, в хронологические пределы протяженностью в двести сорок шесть лет, он, вовсе не заботясь о последовательности, берет их то на одном, то на другом отрезке этого долгого пути. При этом, конечно, расплывается, теряет четкость облик даже и самых стабильных, казалось бы, человеческих характеров. Скажем, в рамки одного и того же сборника — "Сойди, Моисей"-писатель помещает «Медведя» и рассказ "Дельта осенью". Протагонист тут один — Маккаслин; только десятилетний Айк, каким предстает он в повести, успел незримо, непоказанно, невоплощенно в сюжетном развороте событий превратиться в семидесятилетнего старика, упрямо не желающего мириться с теми переменами, что произошли в Йокнопатофе между 1883 и 1940 годами. Возникает огромный разрыв, заполненный разными событиями, которые, видимо, и воздействовали столь разрушительно на духовный облик героя, не позволили ему реализовать себя как личность, наделенную недюжинной нравственной силой.
Дистанция времен ощущается, конечно, сразу, да писатель и прямо говорит, что их разделяет: "земля, над которой некогда звучал рев пантеры, ныне разрезается протяжным гудком локомотива, за которым тянется немыслимой длины чреда вагонов". Но для того чтобы ретроспективно развернуть эту фразу, для того чтобы понять, что за ней кроется и почему земля теперь звучит по-иному — а ведь иначе не понять смысла и направления фолкнеровских исканий, — надо вернуться к тем временам, когда Айка Маккаслина еще не было на свете, и прочитать роман "Авессалом, Авессалом!", а затем, проскочив годы молодости героя, остановиться на переломе веков, — этот этап запечатлен в рассказе "Пятнистые лошади" (впоследствии включенном в "Деревушку"), потом двинуться еще дальше, в 20-е годы, когда железный шаг прогресса начал все решительнее вытеснять на Юге девственную чистоту древних лесов, — этот момент воссоздан, например, в романе «Святилище».
В мире Фолкнера нет стабильных орбит, по которым бы двигались судьбы героев, они постоянно переплетаются, исчезают и затем возникают вновь — то въяве, то просто как напоминание о себе, — а главное, не ведают временных ограничений.
Тут угадывается некая художественная идея. Она прояснится, если мы вспомним, что, отвечая на вопросы о круге своего чтения, писатель в числе любимых книг всегда называл Ветхий Завет. "Испытываешь удовольствие, — говорил он, — наблюдая за его странными героями, чьи поступки столь близки поведению людей XIX века". [3] "Faulkner at Nagano", p. 44–45.
Легко можно было бы, отталкиваясь от этого признания, обнаружить в фолкнеровских книгах переклички с сюжетами Ветхого Завета, библейские имена; да и самый тон прозы часто звучит с величавой торжественностью древнего памятника.
Но дело, понятно, заключено не в поисках конкретных примеров близости этому памятнику. Тем более что религиозные мотивы у Фолкнера отнюдь не исчерпывались Ветхим Заветом. Ему была близка сама идея христианства, которое он, впрочем, толковал совсем не в духе религиозных догматов. Будучи совершенно поглощен проблемами человеческого духа, задачами нравственного выпрямления человека, Фолкнер и христианскую доктрину пытался развернуть в этом решающем направлении. Христианство, говорил он, — "это индивидуальный кодекс поведения человека, посредством которого он улучшает свою природную сущность… Независимо от символа — будь это крест, распятие или что-либо иное, — он, символ этот, служит человеку напоминанием о его, как члене человеческого общества, долге. Он не может научить человека добру, подобно тому, например, как учебники преподносят ему начала математики. Христианство помогает человеку обнаружить самого себя, выработать для себя определенный моральный кодекс… дает несравненный пример страдания, жертвенности, обещания и надежды". [4] "William Faulkner: Three decades of criticism". Ed. with an introduction and bibliography by Frederick J. Hoffman and Olga W. Vickery, Michigan State University Press, 1960, p. 75.
Это, впрочем, особая тема, а у нас сейчас речь идет только о древнем литературном тексте. Не просто сюжеты и не просто стиль искал в Библии Фолкнер — в ней он, думается, усмотрел, а может, просто интуитивно уловил некоторый образец, некий общий эстетический принцип построения материала, который отвечал его, писателя XX века, внутренней художественной задаче.
Тут я сошлюсь на прекрасную статью С. Аверинцева "Греческая «литература» и ближневосточная «словесность», автор которой, сопоставив два творческих принципа восприятия среды и человека, заключает: "Библейский мир — это «олам»… — «век»… поток времени, несущий в себе все вещи: мир как история. Внутри «олама» пространство дано в модусе временного движения — как «вместилище» необратимых событий… Греки живут настоящим, Восток — всем временем. Ближневосточная поэтика (и Библия как наиболее законченный ее образец. — Н. А.) — поэтика притчи; люди изображаются лишь в связи со смыслом действия, а не как объекты описания". [5] "Вопросы литературы", 1971, № 8, с. 66.
Читать дальше