С выходцем из уральской казачьей семьи, бывшим сталеваром Магнитки Валентином Сорокиным мне было проще. Однажды в номере варшавской гостиницы он с яростной искренностью рассказал мне о родных своей жены Ирины, живших во время революции в Питере. Многие из них, происходившие из дворянско-офицерского сословия, во время Красного террора, организованного осенью 1918 года чекистами Моисея Урицкого, были поставлены к стенке, уничтожены стремительно и беспощадно с такой ветхозаветной жестокостью чуть ли не на глазах у малых детей, что “до сих пор, — заключил Валентин, — моя жена и ее родственники, рассказывая о том времени, оглядываются по сторонам, как бы кто не услышал”. Потом Сорокин прочитал свой стихотворный ответ Эренбургу, написанный им в конце пятидесятых годов, полный сарказма и негодования по поводу этого талантливого провокатора, тип которого щедро рождает среда ассимилированного еврейства во многих странах и культурах, если вспомнить Иосифа Флавия, Генриха Гейне, Андре Жида, Лиона Фейхтвангера, Салмана Рушди, Юлиана Тувима…
Сорокина я пригласил в поездку совершенно сознательно: мне надо было навести надежные мосты с русскими “официальными правыми”. Без этого союза и наша и их деятельность теряла многое. Мы были как бы очерчены меловым кругом своеобразного “русского диссидентства”, а они, обладая издательской и журнальной властью, были, по существу, отрезаны от неофициальных русских национальных кругов, от их творчества, от их идей и устремлений. Я в конце семидесятых годов твердо решил преодолеть этот разрыв хоть в какой-то степени. С Михаилом Алексеевым, с Петром Проскуриным, с Анатолием Ивановым я близок не был. Да и чересчур осторожно они вели себя в такого рода разговорах. С Сорокиным — человеком моего поколения, прямым и открытым, мне было легче…
Четвертым в нашей делегации был Леонид Темин. Одного еврея, тем более в Польшу, мне должна была навязать наша иностранная комиссия. Впрочем, я не возражал. Леня Темин был компанейский человек, выпивоха, всегда радушно улыбавшийся мне и даже дававший (“тайно, чтобы никому ни слова!”) почитать ходивший в те времена по рукам “Архипелаг Гулаг”. В этом тоже была какая-то доля доверия, которую я ценил. Поэт он был никудышный, и то, что его забыли сразу же после смерти все, в том числе и его соплеменники — справедливо, но любопытно то, что мне однажды рассказала о нем его киевская землячка Юнна Мориц.
— О, Леня! Он в молодости поражал нас своим остроумием, способностями, обаянием. Он был самым талантливым из нас. Но потом, Стасик, с ним случилась беда — травма тазобедренного сустава, множество неудачных операций… Чтобы не страдать от болей, он пристрастился к наркотикам, и сейчас, как это ни печально, я вижу, что он деградировал… — Юнна Пейсаховна щурила миндалевидные глаза, поворачивала в разные стороны породистый птичий профиль, чтобы удостовериться, что рядом с нами за соседним столиком писательского ресторана нет никого, кто бы услышал ее, затягивалась дорогой сигаретой и внимательно вглядывалась в меня, как бы желая удостовериться: оценил ли я ее откровенность…
Той осенью польская интеллигенция только и говорила о знаменитом фильме “Кабаре” с “несравненной” Лайзой Минелли, и вот однажды в свободный вечер мы всей делегацией нырнули в какой-то варшавский кинотеатр… Поздно вечером, вернувшись в гостиницу, взяли пару бутылок “Выборовой” и стали обмениваться впечатлениями о фильме. Когда я весьма резко изложил свой взгляд на “Кабаре”: “И кривляка Минелли мне не понравилась! Лупоглазая, с громадным носом, похожая на акулу, с вульгарными манерами, и сюжет, когда ариец влюбляется в еврейку — пропагандистский, пошлый и затасканный!” — вдруг из полутемного угла, из глубокого кресла, в котором сидел Темин, послышались не слова, не возражения, а какие-то утробные шипящие звуки: — Шволочь-ч-ч! Ненавиж-ж-у-у! — Я опешил: в кресле сидел не человек, а существо, со сверкающими глазами, красногубое и лохматое. Оно пыталось подняться, упершись руками в подлокотники, но то ли было слишком пьяно, то ли — и тут я вспомнил Юну — накачано наркотиками, но, едва приподнявшись, бессильно рушилось обратно. Костыль Темина с грохотом покатился по паркету, а он сам откинулся на спинку кресла, опустил веки на выпуклые глаза и с пеной у рта забормотал что-то нечленораздельное, шипящее…
На другой день нам нужно было ехать в Краков, но мы не нашли Темина в гостинице. Однако местные писатели еврейского обличья успокоили нас, что Леня не пропадет, что о нем есть кому позаботиться и что вообще ничего не будет страшного, если он вернется в Москву на несколько дней позже нас. Ну, приболел человек — с кем не бывает! “Невозвращенец, как Курбский”, — грустно сострил я и махнул рукой.
Читать дальше