В книге “старинных письмен” и “ненашенских времен и мыслей”, хранящейся у дедушки Селивана, Прошка-председатель означен как запевала, старшина хора: он глава деревенского мира, библейский тысяченачальник. Это на нем лежит тяжкий груз отправки мужиков на войну и неизбывная забота об остающихся. Вот он сидит у конторы и ждет общего сбора: “...на верхней ступеньке крыльца, уронив голову в серой коверкотовой закапанной мазутом восьмиклинке, подпершись руками, сидел Прошка-председатель, поверженно и отрешенно глядевший на свои пыльные, закочуренные сухостью сапоги”.
А вот и весь усвятский мир вместе с вернувшимися с покоса мужиками: “Помимо косарей сбежался сюда и весь прочий усвятский народ — с бураков, скотного двора. Афоня-кузнец с молотобойцем, и даже самые что ни на есть запечные старцы, пособляя себе клюками и костыликами, приплелись, приковыляли на железный звяк, на всколыхнувшую всю деревню тревогу”.
В миру отношения между людьми построены на дисциплине и доверии. И, конечно, место Человека в Свете невозможно понять без его собственной среды, в отрыве от того, во что он вживлен и чем дышит его душа. Как остов мироздания, в котором обитает Человек, своеобразный центр Света, обнесенный стенами и подведенный под крышу — дом Касьяна в деревне Усвяты: “Деревня уже каждой своей избой хорошо виделась на возвышении. Касьян привычно отыскал и свой домок: как раз напротив колодезного журавца. Он всегда был тихо, со сдержанной молчаливостью привязан к своему дому, особенно после того, как привел в хозяйки Натаху, которая как-то сразу пришлась ко двору, признала его своим, будто тут и родилась, и без долгих приглядок хлопотливо заквохтала по хозяйству. Да и у него самого, как принял от отца подворье, стало привычкой во всякую свободную минуту обходить, окидывать со всех сторон жилье, надворные хлевушки, погребицу, ладно срубленный, сухой и прохладный, на высокой подклети амбарчик, в три хлыста увязанный все еще свежий плетень, всякий раз неспешно присматривая, что бы еще такое подделать, укрепить, подпереть или перебрать заново”.
Если мысленно продолжить направление взгляда Касьяна из окошка его дома, откроется чудная картина реки Остомли, картина необычная по своему цвету и тонкости ощущений: “Да и сам Касьян, бывало, ни на лес, ни даже на кормившее его хлебное поле не смотрел без устали, как гляделось ему на причудливые остомельские извивы, обозначенные где ивняком, где кудлатыми ветлами, а где полоской крутого обреза.
Вода сама по себе, даже если она в ведерке, — непознанное чудо. Когда же она и денно и нощно бежит в берегах, то норовисто пластаясь тугой необоримой силой на перекатах, то степенясь и полнясь зеленоватой чернью у поворотных глин; когда то укрывается молочной наволочью тумана, под которой незримо и таинственно ухает вдруг взыгравшая рыбина, то кротко выстилается на вечернем предсонье чистейшим зеркалом, впитывая в себя все мироздание — от низко склонившейся тростинки камыша до замерзших дремотно перистых облаков; когда в ночи окрест далеко слышно, как многозвучной звенью и наплеском срывается она с лотка на мельничное колесо, — тогда это уже не просто вода, а нечто еще более дивное и необъяснимое. И ни один остомельский житель не мог дать тому истолкованье, не находил, да и не пытался искать в себе никаких слов, а называл просто рекой, бессловесно и тихо нося в себе ощущение этого дива...
...Отступала река, вслед за ней устремлялись шумные ребячьи ватажки, было заманчиво шариться в лугах после ушедшей воды.
Чего тут только не удавалось найти: и еще хорошее, справное весло, и лодочный ковшик, и затянутый илом вентерь или кубарь, и точеное веретенце, а то и прялочье колесо. Еще мальчишкой Касьян отыскал даже гармонь, которая хотя и размокла и в продранные мехи набило песку, но зато планки остались в сохранности, и он потом, приколотив их к старому голенищу, наигрывал всякие развеселые матани.
...И все это — под чибисный выклик, под барашковый блекоток падавших из поднебесья разыгравшихся бекасов, которых сразу и не углядеть в парной притуманенной синеве”.
Картина Остомли по своей живой выразительности и по тому вниманию, с которыми художник облюбовывает каждое свое слово, каждую строку в своем описании, есть, верно, концентрация миросозерцания. С такой благодарностью к сущему, окружающему человека, с такой проникновенностью изображенного Света немногое может сравниться в его повести. Писатель со всей мощью своего дара пишет о том, “чему не могли дать толкования” остомельские жители. И с горечью предчувствия мы торопимся насытиться душой этой картины прекрасного Света, ибо, по нашей догадке, он исчезнет так же, как и Человек, его обживший...
Читать дальше