* * *
Пушкин — промыслитель и сподвижник всего здравого и бойкого общероссийского дерзания, в области как “индустриальной”, так и “социально-политической”. Пушкин приветствует созидательный труд на русских дорогах (можно сказать, на дорогах в далекое будущее, с борением против слепых сил “равнодушной природы” — как это нарисовано в VII главе “Онегина”); Пушкин же набросал для нас образ-образец нужной России власти: академик-герой-мореплаватель-плотник (чем не предвосхищенье послеоктябрьским усилиям общерусского государственного устроения); Пушкин хочет России открыто-дружественного единения с миром (“все флаги в гости будут к нам”), и литература непроизвольно откликается на это: даже простецки-песенным “за столом никто у нас не лишний”. Пушкин предупреждает, в какой общественной атмосфере академик-герой-мореплаватель-плотник неизбежно задохнутся и выдохнутся (что и произошло: “беда стране, где раб и льстец одни приближены к престолу”), — и Пушкин же, наконец, оговаривает успех “промышленного роста” непременным условием: внимание к нуждам простейшего, обычнейшего человека.
Bcпoмним поэтому снова строки из онегинской главы VII. Внимательно в них вдумываясь, как их не повторять к каждому новому пушкинскому юбилею. Там высказаны пушкинские виды на улучшение наших дорог, с упованьем, что и ездить будет чудесно, через горы и воды,
И заведет крещеный мир
На каждой станции трактир.
Почти вся эта строфа (XXXIII) выглядит цитатой из будущих программ великих строек, так же как последние две ее строки кажутся житейски-шутейными. Самообманом было бы, тем не менее, остаться только при этом ракурсе. Слова “не продается вдохновенье” тоже сдобрены пушкинской шуткой (“но можно рукопись продать”); а случайно ли, однако, что “Египетские ночи”, где вдохновение блистательно несется на торг дважды — сребролюбивым импровизатором-итальянцем и плотоядною Клеопатрой, — у зрелого Пушкина оказываются неоконченными? И Чарский, и Пушкин (как впоследствии и Гоголь, и гоголевский иконописец, и даже гоголевский Чартков) этому откровенному погружению красоты в стихию торга должны были содрогаться.
Так содрогаться могли бы и люди иного времени — что дали руку клеветникам безбожным, пообещавшим за пять сотен дней исполнить то, чему Пушкин отвел пять столетий; можно было бы содрогаться изобилию тратторий для толстосумов, если только это и успело столь быстро вознестись по всем перекресткам больших дорог. Но художественная сторона вопроса не в условном “могли бы” и “можно было бы”. Андрей Платонов всей душой и безусловно устремился в дела преобразований природы, путепролаганий, путей сообщения и извлеканий из стихий всяческого электричества — вполне по пушкинской разметке обозначив всенародный рывок к хозяйственно-державному творчеству; и он же всецело-подлинно и именно содрогнулся от того, сколько усмотренный им ход дел не додал простецкому человеку-созидателю. Бесконечная череда, печальные сонмы платоновских страдальцев-жертв, сплавляемых в какие-то мрачные погреба земли, влекомых туда жезлом железным без пристанища, на нищенском рационе, без угла приклонить главу, — это тот самый пушкинский крещеный мир, оставленный без государственного присмотра, которому Пушкин издалека желал совсем иного.
В пушкинской строфе из “Онегина” уместился художественный мир одного из ведущих классиков советского времени. Способный развить тему сегодня мог бы стать классиком XXI века. Вполне жизненного “материала” для этого хватает, хотя образ крещеного мира как “людишек” в чем-то недотягивает до Пушкина.
* * *
Сгущая пучки руководительного света, пушкинский “магический кристалл” оказался видоискателем к уловлению того, что и Пушкин, иной раз покажется, не различал вполне ясно. Во всяком случае, Жуковский в неясности весьма многого для себя лично — признавался, когда созерцал своего ученика-победителя на смертном одре.
Что-то сбывалось над ним...
И спросить мне хотелось: что видишь?
Есть основания, по прошествии почти двух столетий, утверждать: погибший видел все, видел всех нас. И сегодня, как и помянутая русскость пушкинской кончины-самопожертвования, очевидно богатство того, что Пушкин заготовил, уходя, для нашего дальновидения сообща. Сквозь то, что было нащупано “Онегиным”, Пушкин, и верно, видел Наташу Ростову и Анатолия Курагина, Анну и Вронского, Катерину из Островского и Лескова (как, впрочем, и вольнолюбивую Веру Павловну между Лопуховым и Кирсановым с их любовью на почве, на основе и в духе положительной науки). Уже и это немало; а из “Онегина” же, мы помним, и “разойтиться полюбовно”. Но тогда почему не вспомнить юношей, играющих в бабки и свайку (1836)? Один из них (бабки)
Читать дальше