К этому важно добавить: то, что в XI веке “Словом о законе и благодати” сделал митрополит Иларион, — в обмирщенном веке XIX-м заново и планомерно осуществил европейски светский художник. Отсюда чуть ли не новая для того столетия “милость к падшим”, отсюда и нажим на “нашей кровью искупили Европы вольность, честь и мир” (не что иное, как гибель “за други своя”; а по письму к Чаадаеву 1836 года — “наше мученичество”, чем Европа была спасена). Так что благодаря Пушкину русская литература знала два исторических самоопределения. И второе из них, совершенное на тех же началах, что и много-много ранее, состоялось тогда, когда эти начала на иных пространствах мира переживали надлом, остывание и перерождение. Европа после надлома “папизма”, после внедрения дерзкого антропоцентризма (человекобожества); Европа партикуляризации и прагматизации как в житейском, так и в высоком; Европа индивидуализма в людях и назревающего натурализма в их художествах; Европа всяческих, повторим это, четверенек и соответствующих звукоиспусканий; Европа, наконец, сама же некогда и введшая высший послеантичный принцип в мировой оборот (ты победил, Галилеянин) , — нуждалась в такой преемственности. Перераспределение задачи, ставшей для Запада тягостью, было закономерным. Это самоопределение русской литературы заново подтвердило в ней ее принципиальную духовную (а не географическую) европейскость.
* * *
Русская литература обнаружила особое свойство. Она проявила склонность переживать то, что было ею воспринято, с особой и даже предельной полнотой. Так, руководящим для нее принципом вновь стала совесть. То, что для Фауста бывало проходной — как беда и позор Маргариты, как какие-то там Филемон и Бавкида — ступенькой на пути вперед и выше, — то у Толстого и Достоевского оказалось всеопределяющим рубежом в судьбах их героев. (Раскольников, Нехлюдов в отношении к своему греху именно таковы; поставил же совесть заново в центр забот литературы именно Пушкин.) То, что Байрон предпринял как гордо-приключенческий демарш по отношению к родине, и Британия от этого и не подумала сотрясаться — то в русских личных судьбах, в деяниях, испытаниях и лишениях и “скитальцев” и нескитальцев дошло до всероссийского пожара и гекатомб.
* * *
Чтобы окончательно ответить Байрону, вслед пушкинской быстро созревшей музе, “я другому отдана”, байроническое пришлось переживать и изживать целому русскому столетию (вплоть до есенинского “Возвращения на родину”, с его неласковой собачонкой у родных ворот, около наполовину разоренного дома). Так и возлеоктябрьские “скифы”, укрепившись в русском художественном сознании вопреки Пушкину, отметили это свое утверждение множеством акций “буйной дури”. Много ли от этого, однако, пострадал сам Запад, подаривший России опасный лозунг и ориентир? Скифы расступились, как обещали; они позволили дикой орде “в церковь гнать табун” и т. п.; но “гунны”, хотя это и предполагалось, далеко на Запад отнюдь не пошли. Они ограничили поле своей деятельности той страной, в основном, где “азиатское” о себе столь бодро заявило и столь опрометчиво приветствовалось. Рискованно подхваченное с чужих слов было и тут пережито на деле и сполна. И Одиссеевы перипетии возвращения домой, к милому пределу, к родному пепелищу, к куреню у Дона и к сыну-наследнику оказались у нового русского эпического героя тяжкой мукой гораздо более, нежели царственным странствием-приключением; предельные беды претерпел при этом и расколовшийся изнутри мир русского дома, возвращение к которому, по пушкинскому и толстовскому ориентиру и благодаря ему, отнюдь не потеряло императивности. (Художественная задача оберегания дома от раскола — или его восстановления — всецело сохраняет свою повелительность сейчас.)
* * *
Насчет “другому отдана”. Нам внушают, будто Татьяна это бросила не всерьез: наоборот, она только хитренько завлекала Онегина — ушла-то вот не куда-нибудь, а в спальню; а он стоит, русский растяпа, как будто громом поражен, и зря не прошмыгнул за нею туда же. Настойчиво, настойчиво так разбирается в русских началах иерусалимский журнал “Солнечное сплетение”, и иначе как ниже поддыха — “как и у всех нас”, этих начал искать не хочет: туда тянется и обонятельный, и осязательный инстинкт юго-западного пушкиноведа (Илья Грюн. “СС”, 2001, № 18—19).
А все же в маршруте Кишинев — Одесса — Михайловское — Москва, на котором не случайно зрело целое пушкинского романа, истины больше, чем в обратном направлении, сколько бы похоть иного толкователя ни тянула его к магическому кристаллу всё “Гавриилиады” да “Гавриилиады”. От нее Пушкин ушел не меньше, чем Россия от Байрона, и вполне на пользу русскому же делу и телу.
Читать дальше