Слезу в этом месте можно ронять по разным поводам. Допустив, что красота есть распределение света самым благоприятным для нашей сетчатки образом, получаем, что слеза есть расписка в неспособности сетчатки и самой слезы эту красоту удержать. Любовь, в общем, приходит со скоростью света; разрыв — со скоростью звука. Падение скорости от большей к меньшей и увлажняет глаз. Поскольку ты сам конечен, отъезд из этого города всегда кажется окончательным; оставив его позади, оставляешь его навсегда. Ибо отъезд есть ссылка глаза в провинцию прочих чувств; в лучшем случае, в расселины и расщелины мозга. Ибо глаз отождествляет себя не с телом, а с объектом своего внимания. И для глаза, по соображениям чисто оптическим, отъезд означает не расставание тела с городом, а прощание города со зрачком. Так и удаление того, кого любишь, особенно постепенное, вызывает грусть, независимо оттого, кто именно и по каким причинам реально движется. Сложилось так, что Венеция есть возлюбленная глаза. После нее все разочаровывает. Слеза есть предвосхищение того, что ждет глаз в будущем.
Безусловно, у всех на нее, на Венецию, есть виды. У политиков и у капитала особенно, ибо самое большое будущее у денег. Оно такое большое, что деньги воспринимаются как синоним будущего и стараются им распорядиться. Отсюда обильное пустозвонство о ремонте города, о превращении всей провинции Венето в морские ворота Центральной Цвропы, развитии здешней промышленности, расширении портового комплекса Маргеры, увеличении танкерного судоходства в Лагуне и углублении Лагуны в этих целях, превращении венецианского Арсенала, обессмерченного Данте, в карикатуру на Бобур, то есть в отстойник самой актуальной мокроты, о размещении там Экспо-2000 и т. п. Вся эта околесица несется из тех самых ртов, которые еще не успели закрыться после болтовни об экологии, сохранении, реставрации, культурном наследии и т. п. Цель всего этого одна: насилие. Конечно, никакой насильник не захочет признать себя таковым, тем более попасться. Отсюда смесь планов и метафор, возвышенной риторики и лирического пыла, раздувающая могучие грудные клетки депутатов и commentatore [23] комментаторов (итал.).
.
Хотя эти персонажи гораздо опаснее — более того, вреднее — турок, австрийцев и Наполеона вместе взятых, поскольку у денег батальонов больше, чем у генералов, за те семнадцать лет, что я посещал этот город, здесь мало что изменилось. Венецию, как и Пенелопу, спасает от женихов их соперничество, конкурентная природа капитализма, которая свелась к родству толстосумов и партий. При демократии если чему и научились, так это совать друг другу палки в колеса, и чехарда итальянских кабинетов зарекомендовала себя самой надежной страховкой города. Как и путаница политических ребусов самой Венеции. Дожей больше нет, восемьюдесятью тысячами обитателей этих 118 островов руководит уже не чей-то великий замысел, а текущие, зачастую близорукие заботы, желание свести концы с концами.
Дальновидность здесь, впрочем, только навредила бы. В месте таких размеров 20 или 30 безработных уже повод для беспокойства городского совета, что — наряду с врожденным недоверием островов к материку — содействует настороженному отношению к материковым планам, сколь угодно захватывающим. Обещания полной занятости и развития, как бы привлекательно они ни звучали во всяком ином месте, мало что значат в этом городе, еле набирающем восемь миль в периметре и даже в апогее морских успехов не вмещавшем более 200 000 душ. Такие перспективы могут возбудить лавочника или врача; но похоронное бюро стало бы возражать, поскольку местные кладбища перенаселены, и мертвых пришлось бы хоронить на материке. В конечном счете, как раз на это материк и годен.
Правда, будь похоронный агент и врач членами разных партий, какой-то прогресс стал бы возможен. В этом городе они часто состоят в одной, и дело стопорится довольно быстро, даже если эта партия — ИКП. Короче, в основе всех этих склок, невольных или вольных, лежит та простая истина, что острова не растут. Этого деньги, они же будущее, они же говорливые политиканы и толстосумы, как раз и не могут понять. Хуже того, они чувствуют, что это место с ними не считается, поскольку красота, fait accompli [24] свершившийся факт (франц.).
по определению, никогда не считается с будущим, ни во что не ставя ни его, ни напыщенное, беспомощное настоящее и его сокращающуюся почву. Если это место есть реальность (или, как утверждают некоторые,— прошлое), то, значит, будущее со всеми его псевдонимами из него исключено. В лучшем случае, оно сводится к настоящему. И нигде это не видно так ясно, как в современном искусстве, которое делает пророческим только его нищета. Нищий всегда за настоящее. Возможно, единственная цель коллекции Пегги Гуггенхайм и тому подобных наносов дряни двадцатого века, выставляемых здесь,— это показать, какими самодовольными, ничтожными, неблагородными, одномерными существами мы стали, привить нам смирение. Другой результат и немыслим на фоне этой Пенелопы среди городов, ткущей свои узоры днем и распускающей ночью, без всякого Улисса на горизонте. Одно море.
Читать дальше