Может быть, говорить это — ересь, может быть, даже прямо святотатство, но я признаюсь, что в тёмные ночи, когда меня одолевали наиболее тяжкие поэтические искушения и я не мог уснуть, случалось, что я со всей силы стискивал зубы, дабы не сказать прямо, без обиняков:
Вот оно как! — значит, и я могу писать стихи!
Чего хочет Уолт Уитмен? Желает ли он упразднить торговлю людьми в Африке или воспретить употребление тросточек? Хочет ли он построить новый дом для школы в Вайоминге или ввести в употребление охотничьи куртки? Неизвестно! В искусстве много говорить, решительно ничего не сказавши, я не встречал ему равного. Слова его горячи, они пылают; в стихах его веет страсть, сила, вдохновение. Слушаешь эту беспорядочную музыку слов и чувствуешь, как грудь его трепещет. Но никак не поймёшь, чем он вдохновлён. По всей книге его грохочут раскаты грома, но молнии, но искры в ней не вспыхивает ни разу. Читаешь страницу за страницей и никак не найдёшь в ней какого-нибудь смысла. Тебя не увлекают и не опьяняют эти таблицы слов, они обессиливают тебя, пригнетают к земле в какой-то тупой безнадёжности; их вечное, утомительное однообразие, в конце концов, овладевает умом читателя. Кончив последнее стихотворение, чувствуешь, что ты не в силах сосчитать до четырёх. Действительно, признаёшь в нём автора, который ниспровергает все обыденные человеческие понятия. Идёт он просто по дороге и («Song on the open road») уже чувствует себя в восторге вдохновения перед этой «дорогой, которая ему дороже стиха», и вот, блуждая по этой столь милой ему дороге, находит он одну «божественную, скрывающуюся в ней вещь» за другой. Он словно пустынник, очнувшийся в один прекрасный день в оазисе и в изумлении остановившийся при виде травы. «Клянусь вам, — восклицает он по поводу много раз перечисленных и упомянутых обыкновеннейших вещей, «есть вещи божественные, слишком прекрасные, чтобы можно было описать их словами». Он их и не описывает вовсе, он не трудится обогатить этим ума своего читателя.
Уолт Уитмен — лирически настроенный американец; как таковой, он представляет собой явление редкое. Он мало, даже, пожалуй, ничего не читал и почти совсем ничего не пережил. В жизни его очень мало событий. В 1819 году он родился; в двадцать лет был обманут своей возлюбленной; во время войны за освобождение был братом милосердия; в 1808 году лишился своего места в департаменте внутренних дел, а позднее принят обратно; в 1873 году умерла его мать, при чём, по его собственному признанию, умерло что-то в нём самом. Вот в общих чертах его жизнь.
Родись он в культурной стране и получи образование, он, может быть, стал бы маленьким Вагнером; нервы его чувствительны, а душа музыкальна; но, родившись в Америке, этом обособленном мире, где всё орёт «ура», и единственным признанным национальным талантом которой является торговый, он неизбежно должен был стать переходным звеном, чем-то средним между первобытным человеком и представителем новейших времён. «В нашей стране, — говорит американский писатель Натаниель Хоторн, — нет покоя, нет тишины и тайны, нет идеалов, нет старины, а поэзия и плющ, ползучие растения и вьющиеся розы ищут развалин, по которым они могли бы виться». Врождённой примитивностью, присущей натуре Уитмена, объясняется и его любовь к более или менее первобытному чтению; читать Библию было для него поэтому высшим поэтическим наслаждением; этим он несомненно скорее развил, чем подавил в себе наклонности дикаря. Всюду в стихах его сказывается библейский язык и образ мысли; общность его стиха с библейским в некоторых местах так поразительна, что надо прямо удивляться той искренности, с которой он мог приобщиться к столь отжившей форме поэзии.
Ежедневное общение с библейской поэзией, вероятно, и укрепило в нём эту литературную дерзость, так что он говорит смелые вещи и говорит о них смело. Он и современен постольку, поскольку перо его грубо выражает всё, что чувствует первобытное сердце и что проходит через необработанный ум — пылкую чувственность и смутные мысли. Но отважился он на этот реализм не в силу известного чувства артистического такта и меткости: это скорее плод совершенно нетронутой наивности детской натуры. Эротическая часть его «Листьев травы», за которую его устранили от должности и из-за которой высоконравственный Бостон взывал к небу, содержит на самом деле не больше эротического, чем любая литература; другое дело, если это сказано несколько в более грубой форме, если дерзость тут менее прикрыта, чем это, может быть, принято. При немножко меньшей наивности и меньшем влиянии Библии, можно было сказать вдвое больше того, что там сказано, и создать при этом много большую литературную ценность, придав только чуточку гибкости языку, тут переставив словечко, там сгладив другое, устранив какую-нибудь пошлость или заменив её многоточием. Язык уитменской поэзии далеко не самый дерзновенный, не самый страстный в мировой литературе, он только самый безвкусный и наивный из всех.
Читать дальше