И – попытка самооправдания, тем более трогательная, что излишняя: «Книга все же – плод многолетних усилий…»
Для уничижения собственной персоны не всегда и надобен подобный повод:
«Выступал в Политехническом… Меня по-прежнему принимают за кого-то другого. Что делалось!… Я чувство- нал себя каким-то мазуриком. Ведь, Боже мой, сколько лряни я написал в своей жизни…»
В таком беспощадном свете и дневниковая запись насчет моей новомирской статьи («Он делает меня крупнее, чем я есть»), и ирония («Кладу вашу статью под подушку») всерьез выглядят недоверием к высокой – завышенной – оценке. И может быть, к самому автору статьи, заслужившему язвительную характеристику?
Прибавим прославленное лукавство. «Не пускайте ее! Скажите, что я умер! – углядев в окно незваную гостью. И через минуту знакомое: – Голубушка, как я сча-астлив!…»
Что говорить, лукавец. Так что когда я нашел в «Дневнике» сдержанно-благосклонный отзыв о себе самом («Был V меня вчера Рассадин. Впечатление симпатичное»), то не то чтоб обрадовался, а словно бы успокоился. Кто его знает, мог и припечатать, с тем и отправив в историю.
Существует, как слишком известно, понятие: профессиональная деформация. У врачей, привыкающих к страданию до степени равнодушия и цинизма, хотя, возможно, продолжающих делать свое дело столь же профессионально. У судебных следователей – и т. д., и т. п.; а как с писателями?
То есть сам вопрос вроде бы чисто риторический: чересчур уж много примеров деквалификации, наглядных тем более, что люди этой профессии на виду («самоубийством» с помощью простейшей метафоры назвал я сам – в книге, озаглавленной соответственно «Самоубийцы», – распространеннейший, хотя всякий раз индивидуальный, случай отказа от собственной талантливости. Ее преодоления). Но можно ли признать подобную деформацию именно профессиональной – по крайней мере, только такой?
Писательство (простите очередную сугубую тривиальность) – такое дело, которое, что б там ни говорили, непосредственно связано с комплексом качеств психических, интеллектуальных, этических, попросту человеческих, – эта связь, добавлю, отнюдь не замечена мною в иных творческих областях, в живописи или музыке. То, что мы с неудовольствием узнаём о Вагнере, не помешало ему быть гением. «А Бонаротти?…» Почему бы и не поверить в конце-то концов, что Микеланджело в самом деле распял натурщика? Не верит – автор «Моцарта и Сальери», литератор…
В его – говоря широко и от безбрежности широты не пугаясь наглости присоединения, в нашем – деле деформация равна деградации. Я уже мельком упомянул, сам заново удивившись воспоминанию, что Юрий Бондарев в начале шестидесятых был не только талантлив (вот вкуса – его всегда не хватало явственно), но и скромен, симпатичен, порядочен. И при всей кричащей контрастности его прежнего и нынешнего состояний путь, им проделанный, зауряден.
Как бы то ни было, на фоне, где деградация, «самоубийство» этого небуквального рода едва ли не превратились в обычай (да что там – превратились, перестав удивлять), с особенной нежностью вспоминаешь… Ну, к примеру, «старика» Паустовского, с которым лично меня свела судьба, принявшая облик незабвенного Бори Балтера, любимца Константина Георгиевича, в последние годы – его опору; и частые посиделки в тарусском доме Паустовских зимой 60-го и летом 61-го вспоминаются даже не своей содержательностью, может быть, и вовсе не ею, каким бы рассказчиком из породы великолепных врунов ни был «старик» (походя вспомнилось: то и дело прерывавшийся властным жестом супруги, Татьяны Алексеевны: «Костик, ты не так рассказываешь!»), но – счастливой легкостью. Которая робко, под постоянной угрозой исчезновения, вскорости подтвердившейся, еше витала в воздухе той поры, а здесь, в островной Тарусе, словно обретала надежность и легитимность…
Примерно тогда же я недолгое время появлялся в доме Николая Николаевича Асеева – сперва по литгазетским делам, потом по давнему интересу не столько к нему как таковому, хотя, разумеется, не без того, но к нему как «другу Маяковского». И даже пользовался его расположением (поэт Юрий Панкратов – мне: «Он что, действительно поливает для тебя пирожные коньяком? Ну, значит, он тебя полюбил!»). Впрочем, вскоре начал увиливать от визитов, а когда телефонный звонок Асеева, обычно длившийся около часа, настигал меня в «Литгазете», маялся и роптал.
Кончилось его злой обидой (несправедливой, основанной лишь на том, что начальство не захотело напечатать ›1 о статью); до меня доходила ругань в адрес «этих литера- |\рных мальчиков Рассадина и Окуджавы» (Булат обвинялся в том же), но разрыв сознаю с нынешним острым недовольством собою. Хотя бы и как будущим автором них воспоминаний. Не хватило нормального любопытства, нс говоря о более основательных достоинствах вроде простой человеческой терпеливости, – и в результате что могу вспомнить?
Читать дальше