Все дело было уже не в крови, а в «размерах идеи». Увеличивались размеры, увеличивалось и разрешение на кровь.
Фауст еще ругал Мефистофеля и «троих сильных». Он притворялся, что не понимает, о чем идет речь. Раскольников прекрасно понимает и не притворяется. Он не ищет косвенных оправданий, он прямо говорит: нужна кровь, лей кровь!
Но то, что оправдывалось теоретически, не находило оправдания в сердце. И тогда наступало «наказание». Это была мука мук, это было перевертывание всего в человеке.
То, что Фауст переживал как эпизод, было состоянием Раскольникова. Оно мучило с первой страницы книги до последней Ивана Карамазова. Они не могли, как Фауст, «отвлечься», забыться в созерцании, в любви, в деятельности.
Это и была их деятельность, их жизнь, их поступки и чувства. Нравственная трагедия разрасталась здесь в роман, в судьбу, она заполняла сны, воображение, житейскую жизнь героев.
Это был уже нравственный кошмар, самосуд, где защиту, обвинение и подсудимого представлял один человек. Драма сознания, которая смягчалась для Фауста самой жизнью, здесь не находила смягчения. Она творилась беспрерывно, это была болезнь духа, переходящая в разрушение физическое.
Фауст еще мог возвыситься до гармонии. Он мог подняться в горы и встать над земным бытием. Он знал минуты равновесия с природой.
Раскольников и Карамазов не знают их. Их любовь мучительна. Это и не любовь вовсе. Это наполовину ненависть, нежелание любви, презрение к себе за эту любовь. Раскольников отталкивает Соню Мармеладову. Иван мучает Катерину Ивановну. Их чувство расщеплено рефлексией, осмеяно ею. Даже плотское не может над ними возобладать: так сильна болезнь мысли, так сильна агония ее.
Достоевский доводил ее до катастрофы, до самоотрицания, до конца.
Перед ним был не средневековый Фауст и не человек эпохи Гёте. Это был уже новый человек, и он предвидел в своих чувствах потрясения XX века. Он как будто угадывал, к чему приведет это «все позволено». И он мучился в предчувствии его последствий.
Так же, как Фауст, Раскольников и Карамазов шли через свои жертвы, оправдываясь тем, что так требует «цель». Потом им открывалась бездна, находящаяся под этой целью. Это была бездна безнравственности, бездна безответственности, бездна фашизма.
Слово это не произносится в романах Достоевского — он не знал его. Но разве дело в слове?
Кто стоит на конце цепочки «все позволено»? Смердяков. Кто ближе всех к «теоретику» Раскольникову? Убийца и растлитель девочек Свидригайлов.
Свидригайлов говорит Раскольникову: «Ты — Шиллер, а я — шулер». Шиллер — это нечто возвышенное, это убийство «с идеей». Шулер же — это пародия на «Шиллера», это тот же убийца, но без шиллеровщины. Это убийца, который говорит: «Да, я убиваю, и мои руки кровью пахнут. И делаю я это, потому что мне выгодно».
Посмотри на меня, говорит Свидригайлов Раскольникову, я же — это ты. Хоть ты сидишь передо мной, негодуешь и считаешь, что это не так.
И Раскольников с ужасом признает, что тот прав. Как ни мерзко это зеркало, но оно отражает его, Раскольникова!
Вот край бездны: свидригайловщина. Дальше уже нет края. Дальше пустота, безграничность, полная свобода аморальности.
Там, по ту сторону, орудуют уже не люди, орудуют «бесы».
Так назвал Достоевский героев своего другого романа. Бесы клубились и неистовствовали в этой пустоте, в этой нравственной невесомости. Они казнили, не мучаясь, «перешагивали», не содрогаясь. Их верховный «бес» — Петр Верховенский, прикрываясь «идеей», делал, что хотел. Этот уездный «Наполеон» уже предвещал Гитлера. У него были, те же привычки, те же чувства, тот же комплекс неполноценности.
Иван Карамазов и Раскольников отворачивались от этой бездны. Они каялись на краю ее и возвращались в люди. Они обуздывали свой разум и отдавали его во власть любви.
Достоевский исследовал все варианты, все «выходы», которые они могли выбрать. В «Преступлении и наказании» он заставил самого Раскольникова совершить убийство. Он вручил ему топор и дал возможность увидеть дело рук своих. Он заставил его ужаснуться этим делом непосредственно.
В «Братьях Карамазовых» он отдалил палача от идеолога. Убивал Смердяков, а Иван Карамазов лишь ждал этого, лишь идею подавал. Идея была философской, а вывод из нее следовал практический. Иван пекся о свободе своего духа, а свобода эта требовала крови.
Дистанция между Иваном и Смердяковым была близка дистанции между Фаустом и «тремя сильными». И Фауст и Иван не обагряли рук кровью. Они стояли над исполнением. И в этой дистанции был очередной искус, который предлагал им черт.
Читать дальше