Второе: на определенном уровне, на уровне личных воспоминаний, — это уходящая память. Свидетели еще есть, но это последние свидетели, и они уходят, а вместе с ними уходит и память как личное воспоминание и личное переживание.
С этим вторым связано и третье. На смену памяти-воспоминанию приходит память как набор коллективных образов прошлого, формируемых уже не личными и даже не семейными воспоминаниями, а различными социально-культурными механизмами. Не последним из этих механизмов является историческая политика, целенаправленные усилия политической элиты по формированию устраивающего ее образа прошлого. Такого рода усилия мы наблюдаем уже с 1990-х годов, когда политическая власть принялась искать обоснования собственной легитимности в прошлом. Но если власть ощущала дефицит легитимности, то население после распада СССР ощущало дефицит идентичности. При этом и власть, и население искали способ восполнить свои дефициты в образе Великой России, наследником которой является Россия нынешняя.
Те образы «светлого прошлого», которые предлагались властью в 1990-е годы — Столыпин, Петр I и т. д., — не были восприняты населением: слишком далеко и слишком мало они связаны с сегодняшним днем. Постепенно и подспудно концепция Великой России прирастала советским периодом, в частности сталинской эпохой.
Постельцинское руководство страны уловило эту готовность к очередной реконструкции прошлого и в полной мере ее использовало. Я не хочу сказать, что власть 2000-х намеревалась реабилитировать Сталина, — она всего лишь хотела предложить своим согражданам идею великой страны, которая в любые эпохи остается великой и с честью выходит изо всех испытаний. Образ счастливого и славного прошлого был нужен ей для консолидации населения, для восстановления непререкаемости авторитета государственной власти, для укрепления собственной «вертикали» и т. д. Но независимо от этих намерений на фоне вновь возникшей панорамы великой державы, сегодня, как и прежде, «окруженной кольцом врагов», проступил усатый профиль великого вождя. Этот результат был неизбежным и закономерным.
Два образа эпохи Сталина вступили в жестко конкурентные отношения друг с другом: образ сталинизма, т. е. образ преступного режима, на совести которого десятилетия государственного террора, и образ эпохи славных побед и великих свершений. И конечно, в первую очередь образ главной победы — Победы в Великой Отечественной войне.
Четвертое: память о сталинизме и память о войне. Память о войне и стала той несущей конструкцией, на которой была переорганизована национальная самоидентификация. На эту тему много написано. Отмечу только одно: то, что сегодня называют памятью о войне, не вполне соответствует названию. Память о тяготах войны, о ее повседневности, о 1941 годе, о плене, эвакуации, о жертвах войны — эта память в хрущевскую эпоху была резко антисталинской. В то время она органично сплеталась с памятью о терроре. Сегодня память о войне подменена памятью о Победе. Подмена началась в середине 1960-х. Одновременно с конца 1960-х вновь оказалась — на целых 20 лет! — под запретом память о терроре. Завершилась же подмена только теперь, когда фронтовиков почти не осталось и корректировать коллективный стереотип личными воспоминаниями некому.
Память о Победе без памяти о цене Победы, конечно, не может быть антисталинской. И поэтому она плохо совмещается с памятью о терроре. Если сильно упростить, то этот конфликт памятей выглядит примерно так. Если государственный террор был преступлением, то кто преступник? Государство? Стоявший во главе его Сталин? Но ведь мы победили в войне с Абсолютным Злом, и, стало быть, мы были подданными не преступного режима, а великой страны, олицетворением всего доброго, что есть в мире? Именно под водительством Сталина мы победили Гитлера. Победа — это эпоха Сталина, и террор — это эпоха Сталина. Примирить эти два образа прошлого невозможно, если только не вытеснить один из них или, по крайней мере, не внести в него серьезные коррективы.
Так и произошло — память о терроре отступила. Она не вовсе исчезла, но оказалась оттесненной на периферию массового сознания.
В этих обстоятельствах удивительно, что память о терроре вообще осталась хоть в каком-то виде, что она не превратилась в великое национальное табу, что она все-таки существует и развивается.
Какие же механизмы и институции формируют эту память?
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу