Но это в частном разговоре, что тоже было небезопасно. Однако Блок не побоится высказать свою мысль и публично, причем трижды: в Петроградском университете и дважды, с разрывом в три дня, в Доме литераторов. Это была речь, посвященная памяти Пушкина. В финале ее Блок говорит о покое и воле. «Они необходимы поэту для освобождения гармонии. Но покой и волю тоже отнимают. Не внешний покой, а творческий. Не ребяческую волю, не свободу либеральничать, а творческую волю, тайную свободу. И поэт умирает, потому что дышать ему рке нечем; жизнь потеряла смысл».
Впервые это было произнесено 11 февраля 1921 года До смерти Блока оставалось сто семьдесят семь дней.
* * *
Эти три выступления за неполную неделю свидетельствуют не только об остром интересе публики к Пушкину, но и к тому, кто говорил о нем слово. Увидеть и услышать Блока жаждали многие. Те, кто лицезрел его впервые, наверняка испытывали некоторое — и притом приятное, что случается нечасто — удивление. Каким они представляли себе поэта по его стихам?
«Маленького роста, с болезненным, бледно-белым, большим, тяжелым лицом, с большим туловищем, небольшими тяжелыми ногами, в сюртуке, не гармонировавшем с его движениями, очень молчаливым и не улыбающимся, с плотно сжатыми губами и с пристальными небольшими синими глазами... с гладкими, будто прилизанными волосами, зачесанными назад».
Именно такой образ — скажем прямо, уродца — возник у москвича Андрея Белого, когда он читал приходящие из Питера стихи. Дальше он описывает, каким реально увидел Блока, но то было задолго до его триумфальных речей о Пушкине. Поэтому лучше дать слово другому очевидцу, тоже поэту, присутствовавшему на том достопамятном вечере 11 февраля.
Блок выступал последним. «На нем был черный пиджак поверх белого свитера с высоким воротником. Весь жилистый и сухой, обветренным красноватым лицом он похож был на рыбака. Говорил глуховатым голосом, отрубая слова, засунув руки в карманы».
Таким увидел Блока Владислав Ходасевич. Его сделанный с натуры словесный портрет совпадает с многочисленными фотографическими портретами, а также воспоминаниями других современников, так что достоверность его не вызывает сомнений. Но нельзя отмахнуться и от того образа, что изваял чуткий, проницательный Андрей Белый, наделенный, по-видимому, даром ясновидения. (Предсказал, например, собственную смерть от солнечного удара: «...Умер от солнечных стрел».) Тот больной, не отводящий завороженного взгляда от могилы человек жил ведь в творце «Стихов о Прекрасной Даме», жил и был, возможно, главным человеком. А представлял его другой, на него мало похожий. И до болезненности правдивый Блок страдал из-за этого.
Поэт Всеволод Рождественский рассказывает, как однажды к Блоку привели знаменитого фотографа М. Наппельбаума, чтобы тот сделал снимок, но Александр Александрович запротестовал: «Я не люблю своего лица. Я хотел бы видеть его другим».
Каким именно — не уточнил, во всяком случае, тогда, но говорил об этом много раз. «Дома и люди — всё гроба», — писал Блок в итальянских стихах. И с ними же, с гробами, сравнил символ Венеции гондолы: «Гондол безмолвные гроба». Человек, который видит таким мир, причем мир, который в данном конкретном случае является воплощением столь дорогой его сердцу красоты, соответствующим образом и чувствует. И опять-таки не таит своих чувств, вопреки столь ценимому им — даже в собственные стихи включил — тютчевскому завету: «Молчи, скрывайся и таи и чувства и мечты свои...»
«Утешься: ветер за окном — то трубы смерти близкой!» Тут ключевое слово — «утешься». Как в следующих строках: «Я саван царственный принес тебе в подарок» сулящее радость слово — «подарок».
Его тетушка Мария Бекетова когда-то записала в дневнике о боготворимом ею племяннике: «Очень знаменит, обаятелен, избалован, но столь безнадежно мрачен». Причины мрачности она, как и полагается тетушке, ищет в его мелких и крупных неприятностях, то есть в перипетиях жизни. Но, похоже, эту вязкую тяжелую мрачность навевала жизнь сама по себе. Оттого-то и искал утешения в вине, ненадолго дарящем суррогат небытия (не оживлялся, вливая в себя стакан за стаканом, а словно каменел, вспоминают современники). Самое же небытие казалось ему сладкой отрадой. Он, умеющий видеть себя со стороны, писал, к себе в первую очередь и обращаясь: «Когда ты смотришь в угол темный и смерти ждешь из темноты».
Да, он ее ждал — ждал долго, терпеливо, томительно («Смерть не возможна без томленья...»), и вот свершилось: «Я, наконец, смертельно болен».
Читать дальше