А другой французский романист, Альфонс Доде, увековечил другие слова Тургенева, сказанные им о смерти. «У нас никто ясно не представляет себе, что это такое, — она маячит вдалеке, окутанная славянским туманом». То есть смерть страшна как раз своей непонятностью, своей непроницаемостью для логического скальпеля, каким бы острым он не был и как бы виртуозно не владела им рука. Тургенев прекрасно сознавал, что логика тут бессильна, а спасительной веры у него нет. Что же делать? Как жить с этим кошмаром? А вот как.
За полтора года до смерти, в марте 1882 года, когда знаменитый обед Пяти превратился в обед Четырех, поскольку Флобера уже не было в живых, зашелщсак то нередко бывало, разговор о смерти, и здесь Тургенев вдруг признался, что для него, дескать, это самая привычная мысль. «Но когда она приходит ко мне, я ее отвожу от себя вот так. — И он (записывает в дневнике Эдмон Гонкур) делает еле заметное отстраняющее движение рукой. — Ибо в известном смысле славянский туман — для нас благо... он укрывает нас от логики мыслей, от необходимости идти до конца в выводах... У нас, когда человека застигает метель, говорят: «Не думайте о холоде, а то замерзнете!» Ну и вот, благодаря туману, о котором шла речь, славянин в метель не думает о холоде, — а у меня мысль о смерти сразу же тускнеет и исчезает». Другими словами, прячется за туманом, который в некотором смысле сродни пару или дыму — тому самому дыму, что дал название одному из самых скандальных его романов.
Герой «Дыма» Литвинов возвращается на родину, и ему кажется, что он свой собственный «труп везет». Соответствующие и мысли в голове: «Всё дым и пар, думал он; всё как будто беспрестанно меняется, всюду новые образы, явления бегут за явлениями, а в сущности всё то же да то же; всё торопится, спешит куда-то — и всё исчезает бесследно, ничего не достигая». Словом, всё суета сует, как сказано в Великой книге, но в ней же, между прочим, упоминается о могиле, где «нет ни работы, ни размышления, ни знания, ни мудрости». Однако обронивший в дневнике за шесть с половиной лет до смерти (дневник этот не сохранился, чудом уцелел лишь фрагмент), что «могила словно торопится проглотить меня», Тургенев предпочитает отгородиться от нее туманом.
Не помогает... Вернее, прежде помогало, а теперь, когда она приблизилась вплотную, — нет. В канун Нового года (нашего, уточняет Тургенев; в Европе он давно уже наступил) Иван Сергеевич записывает в дневнике (эта часть дневника сохранилась): «Кто знает — я, может быть, пишу это за несколько дней до смерти. Мысль невеселая. Ничтожество меня страшит — да и жить еще хочется... хотя...» И добавляет: «Ну, что будет — то будет!»
«За несколько дней до смерти...» — Тургенев ошибся: до смерти оставалось еще 233 дня.
* * *
На сей раз мнительность ни при чем — смерть была отнюдь не призрачной. На 2 января — это было воскресенье — назначили операцию по удалению из брюшной полости опухолевидного разрастания, которое нередко появляется на месте прежней операции, каковой Тургенев подвергся почти четверть века назад. Но тогда разрастание, так называемая неврома — Иван Сергеевич именует ее «невромом» — была с горошину, однако в последнее время начала стремительно увеличиваться и достигла размеров грецкого ореха. Ситуация резко осложнялась тем, что порок сердца больного не позволял применять хлороформ, то есть резать будут по живому. Он-то вытерпит, силы воли, не сомневался, у него достанет, но выдержит ли больное сердце?
Выдержало. А так как его не усыпляли, все ясно сохранилось в памяти. «Сначала он испытал такое ощущение, словно с него, как с яблока, снимали кожуру, затем пришла резкая боль — нож хирурга резал по живому мясу», так пишет в своем очерке Альфонс Доде. А затем приводит собственные слова своего страждущего друга: «Я анализировал свои страдания, мне хотелось рассказать о них за одним из наших обедов». Тех самых, надо понимать, обедов Пяти, к тому времени плавно трансформировавшихся в обеды Четырех, а вскорости, прекрасно отдавал себе отчет Тургенев, могли стать обедами Трех. Дело в том, что операция, как бы удачно ни была она проведена, не только не спасала его от главного его недуга, но даже не могла принести облегчения. Напротив.
Уже в конце января он писал одному из своих знакомых: «Я окончательно выздоровел от операции — но, к сожалению, старая моя болезнь вернулась с удвоенной силой; никогда мне не было так худо. Не только стоять или ходить — даже лежать я не могу — и без вспрыскиванья морфином не в состоянии был бы спать». И это пишет человек, который месяц назад без наркоза выдержал все манипуляции беспощадного металла. Выдержал, ни разу не застонав, мало того, развлекал себя во время экзекуции тем, что следил за происходящим как бы со стороны, запоминая мельчайшие детали, чтобы после поведать о них друзьям. А теперь? Теперь, слышим мы, стон прямо-таки рвется из слов, которые он, в последнем усилии нажимая на перо, прерывисто подчеркивает: «...никогда мне не было так худо». (Следующее письмо, датируемое двумя днями позже, писалось уже под диктовку.)
Читать дальше