Надо отдать обществу справедливость: в толстовстве страна отчаялась еще быстрее, чем сам Толстой (а он толстовцев терпеть не мог, потому что уже разочаровался в любом массовом движении; об его ироническом отношении к последователям вспоминают лучшие мемуаристы от Горького до Вересаева). Эти-то разочарованные и пополняли ряды марксистов: жить в обществе, которое им показал Толстой, они по-прежнему не могли, но успели убедиться, что от сыроядения народу легче не становится. Через увлечение Толстым прошли почти все русские марксисты, начиная со Струве и кончая Луначарским, и подавляющее их большинство хорошенько усвоило из всего учения Толстого только “Не могу молчать”. Эта фраза сделалась пословицею. Иное дело, что в мировоззрении большинства толстовцев она превратилась в грозное “Так жить нельзя!” – как будто с муками совести только и можно бороться оружием.
На самом деле, мне кажется, лучшая, умнейшая часть большевиков (как и умнейшая часть их противников) уже к 1918 году отлично понимала, что этак ничего не выйдет, что Россия по-прежнему будет вызывать у своих сколько-нибудь грамотных жителей жгучий стыд, и потому их бешеная энергия взаимного истребления, ничем другим не объяснимая, была направлена именно на то, чтобы эту мучительную страну уничтожить, стереть с лица земли, раз ничего другого с ней все равно сделать нельзя. Гражданская война была не чем иным, как вариантом коллективного самоубийства, когда страна дозрела до самосознания, увидела себя, ужаснулась увиденному и разочаровалась во всех рецептах спасения.
Многие толстовцы, как Россия во время гражданской войны, покончили с собой. Многие, однако, влились в ряды конструктивных борцов за осязаемое счастье, и вскоре Толстой, сам того не желая, поставил Ленину и его присным огромную армию добровольных помощников. Нехитрый лозунг о том, что дальше так невозможно, затронул и крестьянство, которое получило таким образом индульгенцию на все свои будущие зверства. В России никого нельзя будить, писал один честный поэт. Толстой разбудил столько народу, сколько не снилось декабристам, Герцену и “Союзу борьбы за освобождение рабочего класса”, вместе взятым. Оставалось только сунуть в зубы этой массе нехитрый позитив, что и было исполнено при посредстве романа-эпопеи “Капитал”.
Тут есть еще один завиток, а именно точная ленинская формулировка насчет срывания всех и всяческих масок. Что да, то да. Толстой не терпел лицемерия до такой степени, что обязательно стремился докопаться до грязного побуждения, лежащего в основе самого чистого дела. Толстой ненавидел условности – сценические, литературные или этикетные. Вполне в его духе было на сообщение о том, что такой-то очень здоров, заметить:
– А все равно непременно умрет!
Или Стасову на Пасху на его “Христос воскресе!” ответить грустно и веско:
– Христос не воскрес, Владимир Васильевич. Не воскрес.
Или при толстовце, распевавшем за общим столом, как хорошо ему стало после перехода на вегетарианство, – шепнуть Горькому, перегнувшись через стол, но так, чтобы все слышали:
– Все врет, шельмец, но это он для того, чтобы сделать мне приятное.
И уж совсем невинна на этом фоне шутка с Чеховым: тот, уходя от едва выздоровевшего Толстого, нагнулся его поцеловать, а Толстой возьми и шепни ему:
– А все-таки пьесы ваши я терпеть не могу. У Шекспира плохо, а у вас еще хуже.
Любой ценой договориться до правды – это очень хорошо в художественном произведении, но в личной жизни пахнет чудовищной бестактностью. Можно написать, что к NN не шло ее платье и вообще что лицо у нее было лошадиное, – а ты поди скажи, даже за глаза! Именно толстовский призыв отказаться от условностей и начать резать правду-матку привел к тому, что условностей в России действительно не осталось и табу, ограждавшие жизнь, были упразднены. Как это ни парадоксально, где можно сказать всю правду, там можно и убить за здорово живешь. Тем более, что “всей правдой” мы обычно называем худшее о человеке и мире, – потому что другой правды не можем вместить. Своим бесстрашным реализмом Толстой подарил России новую меру свободы – ту меру, которой она уже вынести не могла. После такой правды – только за вилы.
Думаю, что и уход его из Ясной Поляны был не в последнюю очередь следствием глубокого разочарования в судьбах учения. Незадолго до ухода он прочел надписи в яснополянской беседке, которые специально для него скопировал секретарь В. Булгаков. Типа: “В знак посещенья Льва Толстого как Льва ума большого я руку приложил”. Или: “Привет Толстому от учеников тульской гимназии!” (Всю жизнь ждал великий старец, пока тульская гимназия передаст ему привет…) Или: “Никто не знает правды, не исключая Толстого”. И, наконец, “Потрясен великим старцем” – так потрясен, что тут же пошел и порезал ему беседку. Каково ему было любить весь этот дурдом? В том же десятом году он посетил настоящую психбольницу – и навстречу ему сразу кинулась какая-то сельская учительница, съехавшая крышей как раз на его учении, стала кричать, что ее не тем кормят… “Докторам, наверное, виднее”, – мягко ответил он. “Как виднее? Как виднее, когда речь идет о моей еде!” – и пошел шизофренический бред, слова не вставить… Он с тоской пошел дальше, а к нему выбежал еще один последователь, всклокоченный, бородатый, с развевающимися немытыми патлами (почти все безумцы боятся мыться): “Лев Николаевич! Наконец-то и вы здесь, где все честные люди России!” Прежде он бы засмеялся – могло хватить цинизма; здесь же только потупился и ушел прочь.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу