Беспомощный и тоскующий художник выявил себя в Ницше, разумеется, и в чем-то несравненно более существенном, чем ритм песнопений возвышенно размышляющего в горах мудреца. Не сумев воплотиться в художественные формы, он с нерастраченными силами, уверенно и, пожалуй, высокомерно вошел в философию. И это оказалось для Ницше-мыслителя на редкость кстати, ибо человеку, утратившему реальность, не сумевшему ее найти, остается одно: поставить на ее место иллюзию. И если человек этот философ, то и иллюзия должна быть особой — мировоззренческой, что ли. Подобную иллюзию Ницше и строил с каждым годом все темпераментнее; он назвал ее кощунственно — жизнь; он отомстил утраченной реальности, дав ее имя собственной иллюзии.
Жизнь в понимании Ницше ничуть не похожа на жизнь в понимании Стендаля или Достоевского, зато у нее немало общего с жизнью в понимании Уайльда или Гамсуна. Это чисто эстетическая ценность, величина которой измеряется некой абстрактной красотой, лишенной социального или этического содержания, красотой без добра и любви к человеку, и не менее абстрактной силой. А поскольку в нашем подлунном мире ничейной красоты не бывает, то красота без добра делается, да извинят мне читатели печальный парадокс, красотой зла. А сила? Чем она больше, тем больше должна быть в ней и человечность, чтобы она из доброй не стала злою. Мощь (даже творческая!), лишенная человечности, — как любовь, лишенная жалости, — подвержена «демоническим уклонам», то есть делается разрушительной (в чем мы неоднократно убеждались, наблюдая и непосредственно ощущая научно-техническую мощь современной действительности). Для Ницше жизнь — это именно красота и сила сами по себе, вне «убивающей их морали». «Моральный человек, — не устает повторять он, — более низкий и более слабый вид сравнительно с безнравственным», «я ценю человека по степени мощи и полноты его воли», «я ценю силу известной воли по тому, какую меру сопротивления, боли, мучений она может перенести и обратить себе на пользу». Ницше пытался убедить себя и читателей, что богатство личности, переливающаяся через край полнота внутренней жизни несовместимы с моралью.
Жизнь как чисто эстетическая ценность — исполинский, наподобие античного, театр, в котором даже с самого дальнего ряда виден отлично Александр Македонский, но легко не заметить Сократа. Чтобы выступать в этом театре, нужны котурны. А афинский мудрец ходил босиком.
Ницше мечтал даже о Цезаре Борджиа. Ему казалось, что, если бы тот стал римским папой, европейская культура не одряхлела бы и не выродилась. Возможно, что Цезарь Борджиа, убивавший людей направо и налево — на улицах, в постелях, на балах и дорогах, соблазнивший родную сестру и весело подмешивавший яд в кушанья, которыми потчевал гостей, возможно, что это действительно обладавшее сильным характером «чудовище безнравственности» было для Ницше «иронической антитезой» современному жалкому, перепуганному насмерть немецкому мещанину. Ницше нравилось раздражать, эпатировать, повергать в ужас «ироническими антитезами». Но, даже понимая это, мы не можем быть равнодушными к его выбору: увлечение Цезарем Борджиа, хотя бы и полемическое, говорит нам о невосполнимых этических потерях, неизбежных при чисто эстетическом восприятии действительности.
Думаю, что Ницше, человек, весьма чуткий к собственному духовному миру, ощущал сам невосполнимые утраты. Сознание их бесило его, заставляло назло себе и окружавшим доходить в «иронических антитезах» до абсурда. В этом есть что-то от душевных надрывов героев Достоевского. Но разве и сам он, повторяю, не кажется рожденным стихией одного из великих романов Федора Михайловича?..
Да, ощущение жизни как могучей иллюзии разрушает личность. Ряд исследователей Ницше утверждают, что он в течение десятилетий не менялся. В чем-то весьма существенном он, разумеется, остался верен себе, его «аристократический радикализм» (формула датского философа Георга Брандеса) достаточно полно обнаружился в молодости. Но личность Ницше, подобно личности Ивана Карамазова и уже непосредственно вылепленного с него Андриана Леверкюна, деградировала. Когда 40-летний Ницше, узнав о землетрясении на Яве, воскликнул с энтузиазмом: «В один миг уничтожено 200 тысяч человек! Это великолепно! Вот конец, ожидающий человечество…» — он не только отрекся от Монтеня, Гёте, Стендаля и Достоевского, он, по существу, шагнул в область безумия… Он показал, что ему удалось в себе самом «переболеть человека». Но, «переболев это», остается сойти с ума.
Читать дальше