И мы прокляли бы, трижды прокляли бы «замену счастья», если бы это только она тушила в людях припадки сострадания, чуткую впечатлительность к добру и злу. Но то, что сохраняет людей для мира, и то, что сохранило в Чехове спокойствие, необходимое для поэтического творчества, – это, в конечном основании, сила жизни, сила любви и солнца, которое побеждает и рассеивает всё тягостные фантомы ночи. Только эта врождённая привязанность к солнцу, источнику живого, и может объяснить, почему Чехов, почему другие писатели скорби впитали её в себя, но не изнемогли от неё. Любовь сильнее смерти. И она, любовь, просвечивает сквозь ту объективную строгость, которою облекает Чехов свои произведения. Он часто рассказывает неумолимо и холодно – вспомните, например, поразительный тон «Старого дома». Но этим художник только даёт свой суровый ответ суровой действительности, перед которой он не хочет сдаваться. Он словно говорит ей: «Ты насылаешь невзгоды и несчастья, ты смеёшься и коварно сплетаешь для людей такие сети ужасов, от которых стынет кровь в жилах, – но я не буду сетовать и содрогаться, и я поведаю об этом спокойно. Того, что происходит в глубине моего сердца, я не покажу тебе: это не твоя забота, не твоё дело. Быть может, в меня и в моих ближних, как в Лаокоона, впиваются твои змеи, но я останусь спокоен, как это подобает художнику, подобает творцу. И если тени и тени ложатся на моё бледнеющее лицо, это не твоя забота, не твоё дело. Я буду спокоен до последнего дыхания и без жалоб и слёз расскажу о тебе другим. Ты меня не удивишь, и я мужественно приму твои отравленные дары, твои смертоносные удары: величие моего сознания и моей художественной мощи я противопоставлю твоей жестокости».
Под слоем этого эпического спокойствия тлеет, однако, глубокий, целомудренный лиризм, и даже он сказывается нередко в самой форме изложения, в каком-нибудь задушевном восклицании: «О, какая суровая, какая длинная зима!»[С. 9, 310] Вообще, удивительное сочетание объективности и глубоко-интимного настроения составляет самую характерную и прекрасную черту литературной манеры Чехова – этих сжатых рассказов, где человечество так сконденсировано.
«Однозвучный жизни шум» томил Чехова, и он воспроизвёл его в своём художественном отклике. Эта жизнь часто рисовалась ему в виде движения или дороги: приходят и уходят поезда, уезжают, приезжают люди, посещая, покидая свои усадьбы, дома с мезонинами, новые дачи: мелькают города и станции, звенят колокольчики. Иногда жизненная поездка весела, отрадна, сулит что-то в будущем, но чаще она обманывает, и есть в ней сила гнетущая и фатальная. Алёхин долго таил от любящей и любимой женщины своё чувство, – и вот, наконец, он признаётся ей в своей любви, и целует её, и плачет («О, как мы были с ней несчастны!» [С. 10, 74]); и с жгучей болью в сердце понял он, как ненужно и мелко было всё то, что мешало им любить друг друга, – но уже поздно, поздно, и через мгновенье поезд унесёт её далеко, унесёт навеки; жизнь двинется дальше, она не ждёт, и первый поцелуй останется последним. Сладкое счастье любви уже так близко коснулось молодого путника, и он уже обнял женщину, очарованную его белокурой головой, – но властно зовёт его жизненное путешествие, и на пороге показался ямщик, и надо из тёплой комнаты опять двинуться в снежную дорогу, под завывание метели, и вот уже «лениво зазвучал один колокольчик, затем другой, и звенящие звуки мелкой, длинной цепочкой понеслись от сторожки» [С. 4, 324]. Над юношей насмеялась жизненная поездка, как насмеялась она в родном углу над Верой, которую поглотило «спокойное зелёное чудовище степи» [С. 9, 316]. И в той же степи, на затерянном полустанке, тоскует свидетель чужого передвижения, человек, которому некуда ездить и перед которым «женщины мелькают только в окнах вагонов, как падающие звёзды»[С. 6, 15]. А сельская учительница, знающая только одну дорогу – от школы до города, постаревшая, огрубелая, измученная своей жизнью в избе, где от сырости потускнела даже фотография матери, единственный остаток лучших дней, – учительница едет, едет весенним бездорожьем на тряской подводе, и лошадь входит в реку, холодную, быструю, мутную; резкий холод пронизывает Марью Васильевну, калоши и башмаки полны воды, платье и шубка мокры, подмочены сахар и мука. А на железнодорожном переезде опущен шлагбаум; со станции идёт-мчится ликующий, счастливый курьерский поезд. Марья Васильевна, дрожа всем телом от холода, смотрит на его окна, отливающие ярким светом, «как кресты на церкви» [С. 9, 342]. «На площадке одного из вагонов первого класса стояла дама, и Марья Васильевна взглянула на неё мельком: мать! Какое сходство! У матери были такие же пышные волосы, такой же точно лоб, наклон головы. И она живо, с поразительной ясностью, в первый раз за все эти тринадцать лет, представила себе мать, отца, брата, квартиру в Москве, аквариум с рыбками и всё до последней мелочи, услышала вдруг игру на рояле, голос отца, почувствовала себя, как тогда, молодой, красивой, нарядной, в светлой, тёплой комнате, в кругу родных; чувство радости и счастья вдруг охватило её; от восторга она сжала себе виски ладонями и окликнула нежно, с мольбой: мама! И заплакала, неизвестно отчего… Да, никогда не умирали её отец и мать, никогда она не была учительницей, то был длинный, тяжёлый, страшный сон, а теперь она проснулась… И вдруг всё исчезло. Шлагбаум медленно поднимался. Марья Васильевна, дрожа, коченея от холода, села в телегу»[Там же].
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу