Конечно, сегодня объяснять все хаосом гораздо труднее, чем во времена Пастернака. Из миллионных списков «замученных живьем» все упорнее выступает простая истина: никчемные убивали энергичных, близорукие — дальнозорких, худшие — лучших. Лучших крестьян, лучших инженеров, лучших ученых, лучших командиров, лучших композиторов, лучших писателей и даже — самоубийственно! — лучших врачей. Вайль и сам приводит слова провидца Мандельштама, сказанные им жене посреди террора: «Уничтожают у нас людей в основном правильно — по чутью, за то, что они не совсем обезумели» (СПМ-187). Но потом возвращается на свою абсурдистскую стезю и настаивает на том, что «логика репрессий ставит в тупик» (СПМ-358).
Вся эстетика рождается из возгласа «Как ты красив, проклятый!» Вся этика — из стона «Как тебя жалко, бедный!». Импульс сострадания к измученному, голодному, темному народу пронизывает всю русскую культуру — от Радищева до Бродского. Миллионы российских интеллигентов рвались помочь, спасти, просветить, облегчить участь простого человека — как умели, как могли. Но нередко болезненный укол иглы сострадания пытались просто анестизировать морфием любви.
«Россия, нищая Россия, / мне избы серые твои, / твои мне песни ветровые — как слезы первые любви!» ( Блок ).
«Сквозь… годы войн и нищеты / я молча узнавал России / неповторимые черты. / Превозмогая обожанье, / я наблюдал боготворя…» ( Пастернак ).
«Не стыдись, страна Россия, / ангелы всегда босые…» ( Цветаева ).
Классикам вторит Гандлевский: «Раз тебе, недобитку, внушают такую любовь / это гиблое время и Богом забытое место…». (Эти строчки Вайль приводит после великолепной — в стиле «малых голландцев» — зарисовки «Барахолка на станции Марк», СПМ-647.)
Но если мы отбросим привычные критерии доброты, честности, справедливости, сострадания, долга, чем же тогда будет определяться ценность человека? А вот чем: достоинством. Достоинством, с которым человек принимает свое неизбежное одиночество и неизбежную скуку существования. О стихах Гандлевского: «За этой интонацией — без гнева и пристрастия — правда, потому что речь о себе, о своей ответственности за судьбу. Твоей ответственности за твою судьбу». (СПМ-606) А вот о себе: «К позиции — все сам, никто не поможет — пришел самостоятельно [еще до чтения стихов Георгия Иванова]. Жизнь привела». (СПМ-391)
(Неугомонный зануда: «Значит ли это, что Клюев, Шаламов, Заболоцкий, Олейников, Мандельштам просто безответственно обошлись со своей судьбой, легкомысленно загремели в лагерь? А „все сам, никто не поможет” — это написано кем? охотником за пушниной? ныряльщиком за жемчугом? золотоискателем с Клондайка? Или человеком, все же всю жизнь существовавшим на зарплату?»)
Наконец, третья морока— тоска человеческой души по Высокому. Размышляя о Бродском, Вайль пишет: «Нечто необычное происходило в мальчике, который на уроке в восьмом классе встал из-за парты и вышел из класса — чтобы никогда больше не возвращаться в школу. Нечто побудило молодого человека произнести в советском суде слова о Боге и Божественном предназначении» (СПМ-487).
Суть этого «нечто» не уточняется, не анализируется. Пожалуй, это единственное место в книге, где порыв человеческой души к Высокому (в терминологии Бродского — «взять нотой выше») описан как некая реальность, заслуживающая уважения. Гораздо чаще он изображен как фальш, поза, срезан насмешкой, принижающим эпитетом, пародией.
Высокая тайна любви-влюбленности, «темная вуаль», «упругие шелка», «древние поверья», «в кольцах узкая рука»? А вот Вайль уже в молодости догадался, что Блоковская Незнакомка — это просто блядь, зашедшая в ресторан (СПМ-57).
Девушки из сборочного цеха реагируют на стихи Северянина хохотом и репликой тоже в рифму: «Ни хуя себе струя!» (СПМ-91).
И не потому ли так полюбилось автору стихотворение Бродского «Пьяцца Маттеи», что там счастливый соперник не просто уводит отбитую у поэта возлюбленную погулять, но «ставит Микелину раком»? (СПМ-610)
Ради эффектного бурлеска не грех и раздвинуть границы строгой документальности. В какой это «юности» Довлатову и Бродскому довелось выпивать вместе, да еще с продавщицами из гастронома? (СПМ-59) Дон-Жуанский список Бродского может оказаться — при вскрытии через пятьдесят лет — подлиннее Пушкинского, но вкуса к продавщицам никто за ним не замечал. (Вайль сам сознается, что довлатовские байки — не самый надежный источник информации.) «По признанию Блока, у него таких женщин было 100–200–300» СПМ-59). И кто из читателей вспомнит, что в подлинной дневниковой записи у Блока перед этими цифрами стоит «не»: «У меня женщин не 100–200–300 (или больше?), а всего две: одна — [жена] Люба, другая — все остальные» 13.
Читать дальше