И далее, когда, чувствуя себя уже окончательно раздавленным, идет он каяться – среди последнего ожесточения: «О, как я их всех ненавижу!» – опять вдруг тихое, кроткое, детски жалобное признание:
– О, если бы я был один, и никто не любил меня, и сам бы я никого никогда не любил! Не было бы всего этого!
Иногда эта темная, глухо копящаяся, вечно подавляемая сила разражается целыми бурями, внезапными «припадками», похожими на припадки страшной болезни. Тогда все в нем вдруг тает, слабеет, рыхлеет, «размягчается», как лед весенним солнцем подточенной снизу лавины. В таком припадке, «точно полоумный» (по выражению Сони), бросается он перед ней на колени и целует ей ноги. И во время покаяния на площади «новое, полное ощущение» «каким-то припадком , – говорит Достоевский, – к нему вдруг подступило: загорелось в душе одною искрою и вдруг, как огонь, охватило всего. Все разом в нем размягчилось , и хлынули слезы. Как стоял, так и упал он на землю». Не напоминает ли это припадок, столь обычный у героев Достоевского, «священной болезни»?
Да, «два противоположные, поочередно сменяющиеся характера», два противоположные лица, два я.
Одно освещенное, хотя и неполным сознанием – лицо Наполеона, лицо «властелина», «пророка с саблей на коне» – «я видел себя верхом на слоне, с новым Алкораном в руках», – говорил Наполеон и мог бы прибавить, как Раскольников: «Велит Аллах – и повинуйся, дрожащая тварь». Хотя еще и в тумане «социалистических» воззрений, это, конечно, все тот же, слишком знакомый нам, как будто преследующий нас, лик одного из двух пушкинских демонов:
…лик его младой
Был гневен, полон гордости ужасной,
И весь дышал он силой неземной,
лик, «дельфийского идола», лик бога-солнца, «Человекобога».
Другое лицо – темное, страшное, потому-то и страшное для него, что слишком темное. Сам он думает, или только хотел бы думать, что это – «подлое и пошлое» лицо толпы, лицо «дрожащей твари». Он хотел бы думать так, чтобы не бояться и окончательно уничтожить в себе это лицо. Но тут-то и начинается его трагедия, ужас его слепой свободы.
Ведь не был же он только «дрожащею тварью», когда во время пожара вытаскивал детей из огня. Была же для него какая-то утонченная прелесть и в «весеннем бреде» о дочери Зарницыной; отблеск этой прелести – в «задумчивой улыбке» Раскольникова, когда он вспоминает о своей «невесте неневестной». Чувствует же он нечто благородное, властительное и в «тихой Соне», когда падает перед ней на колени. И когда просит: «Помолитесь за меня, Полечка», – то и в собственном сердце его не звучит ли уже забытая детская молитва?
И тут, как там, и в этом нижнем, темном полюсе мира его, как и в верхнем, светлом, есть тоже начало религии – противоположной религии: ежели там религия Человекобога, то здесь религия Богочеловека.
Да, борьба, которая происходит в Раскольникове, неизмеримо глубже, чем политика, глубже, чем нравственность: это борьба двух первозданнейших религиозных стихий человеческого духа.
Чтобы понять весь ужас этой борьбы, надо сначала понять весь ужас религиозной слепоты, беспомощности, беззащитности Раскольникова.
– Вы в Бога веруете? – любопытствует Порфирий.
– Верую.
– И-и в воскресение Лазаря веруете?
– Ве-рую. Зачем вам все это?
– Буквально веруете?
– Буквально.
Едва ли не в тот же день говорит он Свидригайлову:
– Я не верую в будущую жизнь, – что, однако, не мешает собеседнику тотчас напугать его чуть не до слез, чуть не до истерики, как совсем глупенького, маленького мальчика, кошмарами и привидениями, бредом о вечности – закоптелой баней с пауками по углам.
Тут на Раскольникове сказывается первородный грех русского «либерализма», до сей поры еще неискупленный грех всего поколения русских шестидесятых годов: отрицание, не как плод мысли, а как плод отсутствия всякой мысли о Боге, как школьническое удальство и шалость, как совершенная умственная плоскость и пошлость, как религиозное вырождение и одичание. «Верую в воскресение Лазаря, а в будущую жизнь не верую» – в области религии это ведь не слово человеческое, а какой-то писк щенка.
Да, гениальнейший прозорливец в вопросах нравственных, Раскольников – только слепой щенок в вопросах религиозных. Ну, куда ему верить, или не верить, когда он еще и думать-то, как взрослый человек, не научился о вере и неверии. Он, повторяю, просто забыл о Боге.
А вспомнить о Нем ему все-таки пришлось. Когда, подкапываясь под человеческую нравственность, под Древо познания добра и зла, докопался он до той глубины, где корни этого Древа, сквозь всю земную толщу, уходят в неземную, хотя и не над-земную, а в противоположную, под-земную религиозную бездну, в противоположное, под-земное небо – тут-то ему и пришлось вспомнить о Боге. Он еще сам не знает, где он и что с ним, только чувствует, что вдруг не стало перед ним никакой задержки, никакой преграды, но зато и никакой точки опоры и что он куда-то проваливается. Ужас последней свободы и есть для него ужас этого падения или полета без крыльев, без религии, в совершенной слепоте.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу