Во всяком случае, пусть те, кто не любят его, верят здоровью, спокойствию, счастью, «воскресению» Л. Толстого.
Не криками боли, не горячечным жаром и бредом, как у Достоевского и Фридриха Ницше, – болезнь его сказывается только постепенно наступающим безмолвием, бесчувствием, замиранием, окостенением, окаменением сердца, некогда самого живого из всех человеческих сердец. Но именно потому, что болезнь эта – скрытая, тайная, вся ушедшая внутрь, притворившаяся здоровьем, потому, что он сам едва знает о ней – она страшнее, чем болезнь Достоевского, чем безумие Ницше.
Как бы то ни было, Л. Толстой от нас ушел, скрылся, кажется, навеки – покинул нас так же, как мы его покидаем.
Пушкин унес в гроб тайну своего великого здоровья. Достоевский – тайну своей великой болезни. И Ницше, труп Сверхчеловека или только человека, ушел от нас и унес в свое безумие загадку своей мудрости.
И мы одни, как, может быть, никогда еще люди не были в мире одни. Самые покинутые, робкие, больные, даже иногда смешные, не только в чужих, но и в собственных глазах, должны мы разгадывать загадку, которую не разгадали боги и титаны, проводить черту, которая отделила бы наше здоровье от нашей болезни, нашу жизнь от нашей смерти, наше Возрождение от нашего Упадка. Обойти эту загадку нам уже нельзя: она не ждет, смотрит нам в глаза – хочет быть разгаданной. Но разве мы можем? Разве мы смеем?
Это и есть та почти невыносимая тяжесть ответственности, которая обрушилась на наше поколение, и о которой я говорил в начале этого исследования.
Может быть, никогда еще судьбы мира так не колебались незримо для всех, как бы на острие меча, между двумя безднами, не висели на таком волоске, как теперь; может быть, никогда еще дух человеческий так не предчувствовал, тайно для всех, что близок, если не конец, то начало конца , что оно при дверях, стучится в двери.
Горе проснувшимся в гробах слишком рано, когда все еще спят. Но если бы мы и хотели, то уже не могли бы себя обмануть, снова заснуть: мы можем только притвориться спящими. Уже увидели еще не совсем открывшиеся, полусонные, слабые глаза наши тот свет, которого не вынесли самые зоркие и дерзновенные из человеческих глаз. Куда нам спрятаться от него? Как нам скрыть наготу свою? – И пока эта ничтожная горсть, проснувшись, уже видит – остальные, как «во время Ноя перед потопом», только пьют и едят, покупают и продают, женятся и выходят замуж.
И каким безумным бредом кажутся им эти наши слова, этот слышный шепот и шелест шевелящихся в гробах!
Только там, в глубинах народа, может быть, есть так же, как мы, пробудившиеся. Но нас отделяет от них пропасть, и голос наш не долетит до них: они, как мы – одни в своих гробах.
Кто же встанет первый и скажет, что он проснулся? Кто имеет право говорить об этом? Кто победил последний бесовский соблазн нашего времени, которое смешивает у каждого из нас не только в сознании, но и в жизни, в действии, во плоти и крови – тление семени с его воскресением, боли родов с болями смерти, болезнь Возрождения с болезнью Вырождения – так называемый «символизм» с так называемым «декадентством»? – Сначала нужно это сделать и только когда это будет сделано или, по крайней мере, начато, можно будет об этом говорить .
А пока – здесь кончается наше явное, наше слово, наше созерцание; здесь начинается наше тайное, наше молчание, наше действие.
В 1863 году один из простодушных московских славянофилов, И. С. Аксаков, писал Достоевскому:
«Первое условие для освобождения в себе плененного чувства народности – возненавидеть Петербург всем сердцем своим и всеми помыслами своими. Да и вообще нельзя креститься в христианскую веру (а славянофильство есть не что иное, как высшая христианская проповедь), не отдувшись, не отплевавшись, не отрекшись от сатаны». «Сатана» для Аксакова, конечно, Петербург, или даже сам Петр.
По смешению беспомощной злобы и беспомощного страха это напоминает угрозу сумасшедшего в «Медном всаднике»:
Добро, строитель чудотворный! —
Ужо тебе!..
Л. Толстой не «отдувался», не «отплевывался» от Петербурга; он просто забыл, не заметил его, пренебрег им, как неважным, ненужным, почти несуществующим: ушел не только из Петербурга, но даже из любезной славянофилам Москвы в деревню, в землю, в тело России. А если и в деревне встречает он Петербург, «Петра творенье» в образе новой русской фабричной «культуры» с гармоникой, водкой и сифилисом, то это для него – дух тьмы, «власть тьмы», «плоды просвещения». Действие «Войны и мира», «Анны Карениной» происходит частью в Петербурге, но петербургского, петровского духа здесь нет. Дух столичного большого «света» для Л. Толстого – тоже дух тьмы, «власть тьмы». Во всех его произведениях – только деревня, земля, только тело , плоть и темная, стихийная душа России; но духа, как власти света, как нового культурного и, вместе с тем, народного сознания, искания будущего русского Города, который за Петербургом – не открывшегося лица и главы России – у Л. Толстого вовсе нет.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу