Небольшое по объему произведение вобрало в себя целый мир волшебного художественного слова. В «Жабьем лете» Шарипов преодолел свой «постмодернизм», выходя в неведомые дали новой жанристики, гиперболического реализма, фантасофии. Произведение, подчиненное, кажется, динамичному и острому сюжету, при внимательном прочтении оказывается остросоциальным, вместе с проблемами будущего поднимает и проблемы сегодняшнего дня.
Уже с самого начала, с мастерских описаний непогоды и урбанистического пейзажа проступает неподдельное страдание «маленького человека», «негероического героя» повести, которого влечет неумолимый рок – и Мезенцев!
Сопоставляя Санта-Клаусов и Дедов Морозов, Шарипов поднимается на мета-уровень осмысления города и его праздников, на уровень социальной притчи. Героя повести пугает недобрая новизна подступающего искусственного мира, он вспоминает детство, минувшие дни, в коих жаждет обрести и не находит опоры. Шариповский герой сражался – и безнадежно побежден серой, выматывающей пустотой обыденного быта, сожран бытовухой. Но уже сломленный и капитулированный, как умело, точно и лаконично, не в бровь а в глаз мстит он этой бытовухе острым и метким словом-афоризмом!
История, большое и малое, увязаны у Шарипова удивительно гармонично, так, что слово, буква, запятая несут бездну смыслов и ассоциаций. Простая фраза может в четырех словах подать образ эпохи:
«Потом я пошел в школу, потом умер Брежнев, а потом мой дед…» – пишет Шарипов, скрадывая за простотой стиля тугую натянутую струну, живущую в сердце почти каждого его современника. Или вот – одним мазком, как на картинах восточной школы живописи – современность интеллектуала России рубежа веков:
«Глядя в единственное яркое пятно в этом сером, свинцовом мирке – ящик корейского телевизора, я с мазохистическим наслаждением матерился…» – точно, как выстрел, как диагноз. За каждым словом – пропасть информации, за что не схватись! Вот к примеру – этот образ яркого пятна телеэкрана в свинцовом обрамлении мира… Или корейский – не японский, не германский – классом пониже телевизор мазохистически изводящего себя рефлексией потерянного и тонущего в бытии человека…
В «Жабьем лете» Шарипова сам Мезенцев преодолевает свою демоническую природу, шутовской колпак с него снят, Гаргантюа и Насретдин сменились «Deux ex machina» в лице долгожданного академика, избавителя от серости, сурового борца, изымающего душу героя из «ада кипящего свинца обыденности». Явление Мезенцева в «Жабьем лете» – одна из самых ярких фантасмагорий, в ряду которых – Босх, Брегель и Сальвадор Дали. Нигде Мезенцев не предстает в такой живости и образности, в такой желанно-пугающей истоме, как в мире унылого героя «Жабьего лета». «Крепко сбитый старик Мезенцев, академик с кержацким выговором, алкоголик и сквернослов» Шарипова – образ спасительный, как круг для утопающего.
Автор вслед за Герценым имеет право сказать: «Мы не врачи; мы – боль!». Его перо – один из лучших диагностов этой боли перелома веков, боли технотронного, изощренно умерщвляющего человека времени. Но если сам Шарипов не врач той боли – он гением литературного предвосхищения умеет показать, нащупать, выпукло выразить умелого лекаря. Скупые строки «Жабьего лета», роняя нас в бездну отчаинья, все же находят в себе силы вместе с Мезенцевым вознести нас из тьмы и скорби к свету, радости, полнокровному человеческому бытию.
Мы уже говорили, что в образе Мезенцева причудливо переплетаются лучшие образы Рабле, Жюля Верна и народных анекдотов про Ходжу Насретдина. Но «Жабье лето» может претендовать на добавление в этот ряд софиономики Достоевского и Ницше. С Федором Михайловичем роднит повесть то рубежное, заостренно-экзистенциальное, эсхатологическое умонастроение большинства персонажей, та разверстая бездна смыслов, в которой они пребывают, одновременно «живя и символизируя». Ницше напоминает тот заряд воли и жизнелюбия, то поистине сверхчеловеческое умонастроение по ту сторону добра и зла, которое мы встречаем у Мезенцева в «Жабьем лете». Нигде допрежь не смотрелся он так отчетливо, так ярко сверхчеловеком (а не богом, полубогом, демоном, как в остальной мезениаде), этапическим героем эволюции человеческой воли и психологии.
Мезенцев шагает в вязкой, но податливой среде: она расступается перед ним и никнет, а следующим шагом – боготворит за избавление от неумолчного томления тоски. Именно так следует понимать вовлечение таксиста в аспиранты – один из кратких, но сильнейших по накалу эпизодов. Здесь есть нечто от евангельского, от мытаря, бросающего деньги на дорогу и идущего за Учителем. Но каков Учитель? Тот ли? Или новое время в качестве платы за выход из тоскливого ада серого быта, ада унылого выживания возьмет как плату поклонение иным силам?
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу