Этим мечтам не суждено было сбыться.
В июле был сильный ветер. Для Андерсена хозяева виллы Ролигхед устроили своеобразную палатку из ковров, чтобы ветер не докучал. Здесь, в кресле, он закрыл глаза, отдавшись на волю памяти. На голове его покоилась чёрная шёлковая шапочка. Ввалившиеся щёки подтверждали победу болезни. Жёлтая кожа не оставляла сомнений в скором конце её обладателя.
— Как хорошо жить... Боже мой, как я счастлив, что чувствую Тебя во всём. — Он говорил тихо, с трудом, будто только учился говорить, чувствуя первородный вкус слов. Всё медленнее текла кровь, было чувство, что это говорила именно она. Слово наплывало на слово. — Я плыву. Я вижу реку. В конце этой реки нет зла. Только счастье. Одно лишь вездесущее счастье. А весь мир как прекрасное стихотворение. Мир — мелодия на устах Бога.
День миновал.
— Попросите ко мне фру Мельхиор, — обратился он к слуге, перед тем как лечь спать. Наступал одиннадцатый час ночи.
Вскоре хозяйка виллы пришла к нему в комнату.
— Я не могу уснуть, в голове моей оживает новое стихотворение, — пожаловался он ей и взглянул детскими глазами, прося прощенья за то, что обеспокоил в столь поздний час.
— Вчера вы написали одно. Сегодня в вас рождается другое стихотворение. С вами будет всё хорошо, здоровье вернётся к вам вместе со стихами.
— Да, во вчерашнем стихотворении я отметил общность между Швейцарией и островом моего детства. Как прекрасна Фиония. Как я был счастлив в детстве.
— Запишите новые строки. Может случиться так, что вы забудете их наутро, — осторожно заметила фрау Мельхиор.
— Я не в силах записать их. Сделайте это за меня, пожалуйста.
— Да, сейчас, я готова.
Андерсен отвернулся к стене, чтобы сосредоточиться на возникших образах. Он начал диктовать. Каждая строка поднималась в его памяти с трудом, словно он доставал её со дна Колокольного омута.
Строка. Пауза. Строка. Пауза. Строка. Очень длинная пауза.
Так прошло шестое июля.
Андерсен продолжал вести дневник. В начале болезни газеты постоянно писали о состоянии его здоровья. Теперь они перестали об этом писать. Все привыкли к его болезни.
— Они забыли обо мне, — сказал Андерсен. — Они забыли обо мне. А я ещё существую!
Пятнадцатого июля те, кто были вокруг, могли услышать:
— Пусть все знают, что мне хорошо. Пусть не тратят сил на то, чтобы спрашивать о моей болезни. Пусть будут счастливы и не знают болезней. Когда-нибудь болезней совсем не будет. Там, куда я ухожу, болезней нет. Отец больше не болеет. Матушка больше не испытывает ломоты в костях. Бабушка ждёт меня с букетом цветов. А дедушка будет снова вырезать мне деревянные игрушки, и они оживут в том новом мире, где меня ждут. Хорошо как. Спасибо людям за доброту. Я хочу умереть в неизвестности. Чтобы никто не страдал обо мне. Самое спокойное — жить в неизвестности.
Дневник его хранил печать судьбы — почерк. Андерсен перелистывал его страница за страницей, боясь, что забыл записать главное.
Читал краткие записи, как бы сделанные и не им вовсе, а человеком, поселившимся в нём. Почерк был не его. Это писала болезнь. Но события жизни, точнее — лоскутки — были именно те, что происходили с ним.
Листку девятого июля он вверил: «Я получил сегодня из Парижа новое издание моих сказок, переведённых на французский язык, с подробными иллюстрациями; был очень обрадован».
18 июля: «Ночь провёл спокойно, находился в настроении духа фрейлин Бремер».
23 июля: «У умирающего так мало силы, что кажется, будто жизнь держится на самом крошечном нерве, а между тем, в таком состоянии просветляются мысли человека».
25 июля: «Я начинаю думать, что впадаю в сумасшествие, потому что перестаю различать новые монеты — талеры и кроны».
27 июля: «Провёл ночь хорошо, но очень, очень утомлён; едва мог просидеть часа три на веранде».
Теперь, лёжа на смертном одре, Андерсен вдруг вспомнил своё стихотворение «В минуту смерти», написанное в 1829 году, и он поразился, что намять ещё ему не изменила, и это доказывало правдивость его предчувствия собственной гибели. Смерть жила рядом с ним со времени ухода отца... Символом её стали Ледяница и Снежная королева. Он даже любил разговаривать с призраками смерти. Может быть, они и были по существу его единственными домашними. Ведь, живя рядом со смертью, так страстно понимаешь каждый солнечный луч, каждый цветок, каждого человека, каждую букву — носительницу чувств поэта. Это постоянное присутствие смерти давало возможность жить не теряя ни минуты на быт, который словно тянул его к гибели... И в этом избытке жизни вокруг, вызванном постоянным присутствием смерти, даже вещи становились живыми, ибо по существу-то рядом с ними, а не с людьми жил сказочник, и они приобретали более человеческие черты, чем многие люди, с которыми он общался. Этот перенос человеческих качеств на вещи был во многом вызван боязнью, что люди принесут обиды, горе, оскорбление... С вещами же он мог справиться. Чувства, дела и мысли вещей были ему понятны, словно он и сам был когда-то каждой из окружающих вещей. Он различал пение стульев и дыхание чистого листа бумаги, мировоззрение репейника вовсе не было чуждо ему. Сказать, что он был одиноким в толпе, значило бы оказаться неправым. В толпе он мог быть человеком толпы и в то же время сохранял себя совершенно отдельным наблюдающим человеком. Эта двойственность позволяла переносить человеческую психологию в мир вещей и растений. Даже и в старости в нём жила неиссякаемая детскость.
Читать дальше