— Андерсен, отвечайте урок.
Мейслинг внимательно смотрит на гимназиста, совершенно не слушая. Эта рыба-прилипала найдёт себе местечко в жизни, понимает он. Пристроится около имён. Ну, да ничего, литература — не гимназия. Там и выпорют беспощадно, и осмеют бесплатно, и уж до грамматики совершенно бездарной доберутся, ступайте в литературу, господин Андерсен, тогда на разносные статьи не придётся плакаться конференц-советнику Коллину, уж он-то не поможет.
— Садитесь, господин Андерсен, — говорит директор гимназии, которого вдруг перестали интересовать знания бездаря Андерсена. И, видя вопросительный взгляд гимназиста, не считает нужным даже сказать, какую оценку он ему поставил.
— Вы получили письмо от господина конференц-советника? — спрашивает он, а вслух мечтает добавить: «отрыжка Оденсе»! Но молчит: Коллин — это Коллин, а Мейслинг — всего лишь Мейслинг. Но как всё-таки хочется отхлестать мальчишку по нищим щекам! Сволочь, а не гимназист!
— Да, господин директор.
— Дайте мне, — говорит Мейслинг голосом, не терпящим возражений.
— Вот, — отвечает Андерсен и подаёт письмо, его надежду.
Мейслинг берёт письмо и молча читает. Он вдумывается в каждое слово. Он успокаивается: ничего страшного, ничего для него, Мейслинга, плохого. Всё-таки он, Мейслинг, мудр, абсолютно правильное письмо отправил Йонасу Коллину, которого этот орангутанг почему-то считает взявшим на себя обязанности отца...
— Учитесь, — говорит Мейслинг и выходит, успокоенный, из комнаты.
Оставшись один на один с письмом, Андерсен ещё дважды перечитывает его и блаженно вздыхает. Коллин — его кольчуга от ударов Мейслинга, он вдруг понял это по глазам директора гимназии. Директоров много, а Копенгаген — один. И он будет там жить, обязательно будет, и станет известным, он сдержит обещание, данное матери, когда уходил из Оденсе: он станет знаменитым. Он станет знаменитым, потому что он не просто этого хочет — у него страсть!
— Не письмо, а индульгенция, — сообщает Мейслинг своей супруге, выпив рому.
— Да чёрт с ним, с этим Андерсеном. Не обращай внимания!
— Ты пила мой ром? — обиженно спрашивает хозяин дома.
— Не пила!
— Но от тебя пахнет ромом!
— Я прополоскала больной зуб!
— Если ты каждый день будешь полоскать хотя бы по одному больному зубу, то всей моей зарплаты не хватит на твоё лечение, — констатирует директор гимназии и уходит к себе, прихватив остатки того благородного напитка, который жена справедливо именует лекарством. Да, это лекарство, но не от зубной боли, а от Андерсенов, Коллинов и им подобных...
Он погружается в свои филологические занятия. Только сейчас он по-настоящему счастлив — отстранившись от гимназистов, жены, проблем вверенного ему учебного заведения, от шумихи надоевших детей, наедине с другом-ромом: этот не только не предаст, но и прибавит сил, как только его об этом попросишь. И он с улыбкой думает, что к его жене подошло бы прозвище Ром-баба. Но... обидится, а впрочем... Эта кличка так нравится ему, что он тут же решает её опробовать:
— Эй, Ром-баба, — говорит он ей, выйдя из кабинета.
— Что, Ром-мужик, — не лезет его жена в карман за словом, — мы так и не будем жить в Копенгагене?
Мейслинг смотрит на неё обиженно: она знает его ахиллесову пяту, это действительно ромовая женщина.
Жена довольна, что проучила мужа, — и за кличку, и за отсутствие рома.
Мейслинг молча покидает семейное пристанище и погружается в алкоголь учёных занятий. Здесь ничто не мешает ему: он думает, он пишет, он чувствует, как знания делают его сердце счастливым; он так любит это состояние, что не променяет его ни на какое другое. И он мечтает, что получит кафедру в университете Копенгагена и тогда-то широкая публика осознает значение его труда, по-настоящему нужного.
Оставим Мейслинга за этим занятием, при этих мыслях. Он действительно был хорошим учёным, сносным поэтом, а то, что на жизнь пришлось зарабатывать, директорствуя в гимназии, так кто из нас может похвастаться, что всегда предавался только любимому делу и не тратил лучших лет жизни, чтобы заработать на кусок хлеба, чтобы прокормить семью.
Письмо Коллина вскоре стареет: Андерсен так часто перечитывает его, что быстро стираются края заветного послания и он боится, что с этим естественным старением и само письмо потеряет живородящее для него значение. И Ганс Христиан переписывает заветные строки, хотя, разумеется, давно знает их наизусть и готов любому прочитать столь же поэтично, как любимые строки Эленшлегера. Поэтому мы согрешим, если не приведём это хорошо известное в андерсеноведении письмо и не вспомним человека, не забывавшего об Андерсене, хотя день его и был переполнен государственными делами.
Читать дальше