Передач мы ждали с нетерпением. Но получать их начали только в январе.
Новый, 1948 год мы втроем встречали на койке Панина, на втором этаже вагонки, сваренной из обыкновенных железных кроватей.
Один из сокамерников, получавших передачи, подарил нам четверть банки сгущенного какао. С завтрака мы оставили сахар и с ужина немного хлеба. И набрали два котелка кипятку.
Дежурный надзиратель в тот вечер был снисходителен:
— Сам знаю — Новый год. Но порядок должен быть. После отбоя — тишина. Другие зеки спать хочут. Так что вы аккуратней, чтоб никакого шума. Если наружу слыхать будет или кто пожалится, и с меня шкуру снимут, и вас накажут. Начнете Новый год в карцере…
Но в ту ночь и в других местах камеры сбивались кучки встречавших. Все пировали при тусклом свете ночников. Почти у каждой койки были пристроены лампочки-ночники, сработанные нашими техниками. Было и много самодельных радиоточек, которые почти каждую ночь досаждали Солженицыну. Он с трудом засыпал, и жужжание наушников, забытых сонливыми радиослушателями, его раздражало, выводило из себя. Он соскакивал со второго этажа вагонки, разыскивал, отключал. В новогодних куплетах, которые я сочинил, были такие строки:
Тиха шарашечная ночь,
В решетках темных звезды блещут,
Своей дремоты превозмочь
Вертух не может. Кто ж зловеще
Надрывно хрипло матерится,
В кальсонах по вагонкам рыщет?..
То гневный Саня Солженицын
Наушник неутихший ищет.
Панин торжественно поднял кружку душистого какао.
— Господа, я не умею говорить речи, я не златоуст, как вы оба. Но я старше вас, раньше начал крестный путь. Поэтому позвольте мне провозгласить новогоднюю здравицу… Дорогие друзья! Я верю, что могу вас так называть, мы трезво встречаем Новый год, и я хочу высказать трезвое пожелание. Принято говорить: «С Новым годом, с новым счастьем!» Но какое у нас может быть счастье? Мы все мечтаем о свободе… Но это несбыточная мечта в этих стенах, в этой стране… И я поднимаю трезвую заздравную чашу за возможное. Я пью за то, чтоб в новом году нам не пришлось голодать… И за нашу дружбу, господа…
Мы трое прожили вместе еще два с половиной года. До лета 1950-го. И не голодали. И дружили.
* * *
По утрам раньше всех поднимался Митя Панин. Он еще до подъема спешил сделать зарядку и шел на задний двор, где у выхода из кухни пилил и рубил дрова. «Подавляя плоть», он и в жесточайшие морозы гулял без шапки, ватник внакидку, рубашка распахнута на груди по-моряцки; а весной, едва сходил снег, разувался и вышагивал босиком, стараясь ступать по самым неудобным тропам, по щебню, угольной крошке. Утром он иногда вытаскивал на «дровяную зарядку» Солженицына и меня. Надзиратели поощряли такое прилежание. Они должны были наблюдать за нами, а это приближало их к щедротам поваров, которым помогали арестанты, алчущие работы на воздухе.
По утрам мы и работали и гуляли обычно молча. Тюремные пробуждения не веселы. После добрых снов о воле, о родных тем злее пробирает явь. Не легче бывало и после кошмаров или тягостных бессонниц, заполненных неотвязными до отчаяния мыслями, удушливой тоской одиночества среди множества чужих, но так неотрывно притиснутых друг к другу людей: сопящих, храпящих, стонущих или дико вскрикивающих со сна…
В часы обеденных прогулок, самых многолюдных и шумных, труднее бывало разговаривать вдвоем, втроем. Зато по вечерам гулявших было меньше, особенно в плохую погоду. Многие оставались в доме. Кто стирал в умывальнике носки и носовые платки, кто играл в «козла», в шахматы, в шашки, кто судачил в задымленном коридоре или просто валялся на койке…
Мы трое обычно записывались на вечернюю работу. А до поверки старались гулять возможно дольше.
Иногда возникала неодолимая потребность в одиночестве. Но только друзьям можно было сказать просто: «Сегодня хочу гулять один», и тогда двое старались охранять одного. Зимой это удавалось легче. Мы прокопали свою тропу в снегу между кустами.
Чаще других просил об одиночестве Солженицын. Он шагал по нашей тропе, высокий, тонкий, в длинной шинели, опустив наушники армейской шапки. А мы с Паниным патрулировали у выхода на главную площадку двора, для которой шарашечные остряки придумывали звучные названия: «Площадь растоптанных надежд», «Треподром», «Ишачий манеж» и т. п.
Мы вели долгие разговоры — о судьбах России и Европы, о религии, философии, истории, литературе.
Уже в самые первые дни Солженицын сказал мне:
Читать дальше