У Горецкого, когда он писал свою Маринку, ее трагедию и страдания, не было спасительной для художника возможности — иметь хотя бы эстетическую разрядку (назовем это так), когда пишешь об огромном горе.
Ему, автору «Комаровской хроники», как и Маринке, осталось только страдание, голое, жестокое, неотступное. И он идет навстречу ему. Любовью своей, всем сердцем, беспощадной памятью идет навстречу.
Если бы не это, тогда подробная, почти клиническая запись агонии девушки могла бы казаться натуралистичной, ненужно жестокой. А здесь, когда мы видим Маринку в ее последние часы, минуты, ее страдания как бы отраженными в глазах ее братьев — Лаврика и Кузьмы, как бы глазами ее матери видим (которая рано или поздно узнает), глазами далекой Комаровки, которая потеряла такую светлую свою дочь,— мы наблюдаем не «анатомию смерти», а нечто гораздо более возвышенное. Мы за Кузьмой видим реального человека — Горецкого Максима. Документ, факт действительный здесь выступает из-под всякой условности и обращается открыто к нашему сердцу — к нашему сочувствию человеку, на которого столько свалилось, а он ни от чего боязливо не уклонился, всюду, всегда оставался самим собой.
И на этот раз пошел навстречу еще одной беде, заставляя себя пережить, прожить все до единой мучительные минуты несчастной Маринки (Ганны) — хотя бы этим, хотя бы так продлить ее короткий век на земле, которую она так любила и готовилась любить долго.
«...Около 4 часов Шура возвратилась из университета и на каждом шагу слышала, от Химы и от тети: «Где же наша новая девушка? Ушла и нет... Уж не случилось ли с ней чего-нибудь или с братом?..» Когда же принесли записку из яузской больницы — все сели в испуге и долго смотрели в недоумении друг на друга».
«...Когда Шура ехала в трамвае, ей казалось, что она увидит Марину такую, какою Марина ушла от нее: с улыбкой на лице и большой надеждой свидеться с братом».
«...Кровать Марины стояла у двери, она лежала на спине, глаза, большие и впалые, были открыты. В них были испуг и терпение. Лицо сразу осунулось после страданий и было бледновато-желтым. Голос слабый и тихий».
«...Они сидели до 8 часов. Последней ее просьбой к ним было: «Там лежит у меня замоченное белье, вы что-нибудь с ним сделайте».
Она вспоминала о доме, о матери, о братьях... Как бы хотела, чтобы кто-нибудь приехал свой, и вместе с тем не желала делать им больно».
«...В понедельник, 18/ІХ, возле Марины дежурила Мария Андреевна Путята. Марина встретила ее теми же воспаленными от болезни глазами, и на лице было страдание. Мария Андреевна присела возле нее на стул. Первым Марининым вопросом был: «Где Лаврик?»
«...Марина закрыла глаза и лежала так минут пять. Мария Андреевна сидела возле кровати и читала. Марина снова посмотрела и спросила: «Слышали ли вы, как я пела?» Мария Андреевна отрицательно качнула головой и улыбнулась. Марина тоже улыбнулась, довольно вяло, и сказала: «Мне очень легко».
«...И снова открыла глаза. Полежала так. Спросила: «Не все ли равно: позже или раньше?»
«...Мария Андреевна стала поглаживать ее. Марине было приятно, и она крепко держала Марию Андреевну за руку. Такая безмолвная нежная беседа длилась у них несколько минут. И снова началось забытье».
«...Минут 16—20 Маринка лежала тихо, тяжело дышала, начинала стонать, открывала глаза, пробовала пошевелиться, переменить положение, начинала говорить... В полном сознании сказала: «Умру я... Так и знайте, что я пропала...» Все время думала об осмотре, который должен быть завтра. Повторяла: «Обследование... завтра обследование...» Один раз сказала: «Завтра банкротство будет...» Иногда стонала и кричала так сильно, что пробуждались другие больные и подходили с разными советами. Старушки жалели, молились за нее богу, советовали кликнуть попа. Часто входила сестра... И Маринка видела возле своей постели много людей, она говорила: «Что же делать? Скажите, что мне делать?»
«...Вставать собиралась почти что каждую минуту. Три раза, когда Валя склонялась над ней, обхватывала Валю за шею руками и крепко-крепко целовала... Затем начала называть ее мамой, говорила: «Мама, дай мне пить». Четыре раза на протяжении ночи звала отца. Один раз сказала: «Лаврика мне скорее...» Стонала с разными интонациями, то громко, то беспомощно, жалким, как у ребенка, голосом и все говорила: «Вот тебе и на! Вот тебе и на! Вот тебе, бабушка, и Юрьев день!.. Не одно, так другое, не третье, так четвертое...» И снова: «Хватит, хватит, я больше не могу...» Потом: «Одэн... нет, Идэн... Мартин Идэн...» Часто повторяла отдельные слова, так что нельзя было разобрать: «Цицерон... общество... социализм...» — и часто: «Обследование... надо же вставать».
Читать дальше