Внутри кинотеатров, в фойе, было темновато, днем, как правило, концертов перед сеансами не устраивали. Дети слонялись, разглядывая до тошноты известные портреты артистов и стенды «наглядной агитации», ели эскимо, пили газированную воду, а перед самым сеансом соединялись в плотные злые толпы у дверей, чтобы потом, сбивая с ног билетершу, врываться с гоготом в зал и занимать места (которые, впрочем, чаще всего были нумерованными). В зале было душно и холодно, пахло мокрыми пальто. После сеанса зрителей выпускали в грязный двор через специальные двери, опять начиналась давка; даже самые фешенебельные кинотеатры имели жалкую, нечистую изнанку.
Тогда, в первый послевоенный год, действительно было много жестоких, озлобленных, рано повзрослевших детей. Просветленность, наступившая после Победы, странно соседствовала с мрачной тревогой, прораставшей из дикого быта, страха бесконечных проверок и вновь выползающего из памяти мутного кошмара тоталитарной повседневности.
Случился и цирк, о котором я с такой взволнованной нежностью вспоминал в Чёрной. С известным еще с 1943 года аттракционом Александра Корнилова «Слоны и танцовщицы». И слоны, и балерины были усталыми, пожилыми и выступали неохотно — прежнего восторга не случилось. Позднее я был в цирке еще несколько раз, видел знаменитых в ту пору сестер Кох, которые совершали сложные и рискованные манипуляции на гигантском семафороподобном приборе, поворачивавшемся под самым куполом цирка. Я по какому-то блатному пропуску сидел в оркестре (!) и близко видел лица, даже слышал прерывистое дыхание еще не старых, но замученных войной и выступлениями «сестер».
В драматический театр я, кстати сказать, в первую послевоенную осень пошел неохотно, был, видите ли, балетоманом и «завсегдатаем» Малого оперного. Но в Александринке мне понравилось: и этот строгий, грандиозный и стройный в темно-вишневом бархате зал (это ведь единственный в Петербурге театр, построенный действительно талантливейшим архитектором — Росси), и сам спектакль — давали «Горячее сердце» Островского. Островского, конечно, я не знал, но магия его текста меня захватила. Пьеса сыграна была совершенно традиционно, но блистательно профессионально, с отличными достоверными декорациями. Я полюбил драматический театр, как прежде балет. Сразу же стал читать пьесы Островского и уже тогда ими восхищался. Пьесы читать любил всегда: по мне — спектакль редко бывает лучше самой драмы.
Что и говорить, иные спектакли соединяли в себе великолепие старой актерской школы, драматургическую классику с ощутимым запахом нафталина. В «Дворянском гнезде» Лаврецкий (сорокачетырехлетний Николай Симонов) признавался в любви Лизе Калитиной, которую играла известнейшая в свое время актриса (ей было за пятьдесят) с грациозной, но совершенно морщинистой шейкой. Однако игра их была такова, что о морщинах и возрасте забывали. Зато я слышал речь тургеневских персонажей, видел быт, страсти, кидался потом читать роман… А в Большом драматическом, тогда вовсе не модном, смотрел прочитанную с восторгом еще в эвакуации, великолепно стилизованную пьесу Гладкова «Давным-давно», где юную Шурочку Азарову играла Ольга Казико, актриса прелестная, но далеко не юная и совершенно рубенсовской комплекции.
А более всего я любил просто не ходить в школу и ездить с мамой на трамвае или автобусе через весь город. Никак не мог привыкнуть, что такое наслаждение, как путешествие на трамвае, может быть столь доступным.
Еще любил приходить с мамой в музей Малого оперного, к Кире Николаевне. В так называемой Дубовой комнате, пока они с мамой разговаривали, я дышал театром и любовался усталым прекрасным лицом. Всегда казалось: Кира Николаевна одета превосходно и изысканно. А одевалась она, как и все, бедно, но неуловимая элегантность была и в старенькой косынке, и даже в том, как лежал распустившийся локон, выбившийся из пышного узла уже начинающих седеть волос цвета осенней листвы.
Все меньше оставалось фанеры в окнах домов и трамваев, быстро ремонтировали фасады, особенно в центре. На фонарных столбах, что на Невском, укрепили по три светильника (в военные годы было по одному). От Конюшенной площади по Желябова, по Невскому к Троицкому полю пошел новый автобус номер три. Машины были часто трофейные, старые, разные, и ездить в них было хоть и не очень удобно, но интересно.
По вечерам пронзительно и ярко горели бедные рекламы из гнутых газосветных трубок — чаще всего просто надписи. Ядовито-зеленые и малиновые, других цветов тогда не было. В нервных, вечно мигающих и гаснущих буковках было все же что-то от наших представлений о европейском шике — таком странном в еще не забывшем войну темном, покалеченном городе.
Читать дальше