Сколько над ней потешались, шутили даже, будто в старости она уже утверждала, что не она сидела у Ленина на коленях, а он у нее… Злились на ее настойчивость и агрессивную бестолковость, забывая, что она бесконечно любит и этот безумный союз, и всех нас, разных, суетных, возвышенных и корыстных, любит совершенно романтически, не чая жизни вне этих обшарпанных надоевших стен. Когда она умерла, возникло чувство какой-то исторической ошибки: даже самый вздорный домовой должен жить вечно, есть же что-то нетленное в мире.
Я по разным поводам приходил на заседания бюро секции, тем паче был такой жанр — «заседание с активом». Чем-чем, а уж активом-то я был.
Тогда мне казалось, что я существую во вполне нормальной и милой среде, но сейчас, вспоминая те годы, все чаще думаю, что в союзе меня окружали люди, искалеченные мнимой властью и постоянным вынужденным или любезным их сердцу, но все равно тягостным соглашательством, несвободой, нуждой. И вместе с тем эти же люди жили занимательной, относительно независимой жизнью.
О богатстве мало кто тогда думал — оно было недостижимо. О партийной циничной карьере мечтали не слишком многие художники: платить за нее надо было душой, как Фаусту, да и вакансии были редки. И продавать ее, душу, надо было навсегда, переходить в «другой приход» — хлопотно, рискованно, хотелось сохранить репутацию, поскольку некоторый оттенок либеральной левизны ценился высоко.
Более всего преуспевали люди, которые умели, и состоя в партии, только что выйдя с партсобрания, рассказать политический анекдот, казаться своими в любой компании, трепаться обо всем и первыми «выбегать на разминированное поле». Эти люди до такой степени ненавидели и презирали советскую власть, что не считали аморальным пользоваться ее нечистыми благами и играть в ее игры. Беда лишь в том, что на этом пути иные (и Марк Эткинд в том числе) со временем драматически спотыкались. Им не прощали ни те ни другие. Ни они сами — себе.
Достойнейшие из моих старших коллег держались на самом левом фланге, многим рискуя. Всеволода Николаевича Петрова я к ним не отношу, его непримиримость была внутреннего свойства, свои пристрастия он на общественный суд предлагал редко.
В первом ряду (да и вообще первым пером ленинградской художественной критики шестидесятых) был тогда еще молодой (ему не было и тридцати пяти) Лев Всеволодович Мочалов, с которым мы позднее сошлись совершенно дружески.
Когда я поступил в институт, он заканчивал аспирантуру. Тонкий, худой, в маленьких аккуратных «разночинных» круглых очках, он являл бы собой тип законченного аспиранта-отличника из советского идейного фильма, если бы не некоторый либеральный фанатизм. Чудилось, он лучится профессиональной и человеческой порядочностью, даже непримиримостью. В академии к нему относились ласково и почтительно. «Читай Белинского и Мочалува Леву», — напутствовал сына «царь Борис» в институтском капустнике. Он начал печататься очень рано — еще в аспирантские годы.
Лев Всеволодович с юности обладал способностью с поразительной и доброжелательной серьезностью относиться к весьма скромным событиям нашей официальной союзовской жизни. Во всем видел он задушевность и глубину, причем редко ошибался — трудно найти приличного художника, у которого не было бы действительно привлекательных качеств, и он умел их отыскивать, как никто. Истово и старательно выступал на всех конференциях и круглых столах, его охотно выбирали во все правления, комиссии, бюро, он был серьезен и прост, не любило его только высокое партийное начальство. За тексты и речи. Не слишком диссидентские, но независимые.
К тому же он был поэтом, и незаурядным. И хотя писал, случалось, вполне гражданственные стихи (напомню, что тогда их писали все решительно «шестидесятники», а Левушка являл собою тип вполне аксеновского героя), многое в нем и его сочинениях было для официоза неприятно. Известный в свое время идеологический вождь Ильичев на какой-то разборке в Смольном разоблачил Льва Всеволодовича дважды: один раз как искусствоведа Мочблова, другой — как поэта Мочалува.
Он был тих, но несгибаем — таким и остался. Его все, кроме опять же партийного начальства, любили, он никого не раздражал, счастливо избегнув франтовства и надменных манер, в которых меня часто, и не без оснований, упрекали.
Был еще в бюро удивительный человек Яков Пантелеймонович Пастернак (к поэту отношения не имевший). Он соединял в себе редкую одаренность и эрудицию с кипучей, но совершенно иллюзорной (сейчас сказали бы — виртуальной) деятельностью. Нескрываемо левый, он на больших собраниях произносил речи редкой крамольности. Но из-за совершенно фантастического косноязычия Якова Пантелеймоновича, как правило, его не понимали даже самые бдительные блюстители идеологической нравственности. К тому же был нищ, как-то запущен, ничего и никогда не печатал, писал некий подпольный и потенциально великий труд. Мы относились к нему почтительно, но как-то несерьезно и с удовольствием избирали в любые «руководящие органы». Кстати сказать, всегда и первым номером в правление союза проходил Николай Павлович Акимов, никогда в союзе не бывавший.
Читать дальше