В августе моя служебная жизнь стала меняться. И хотя противные ситуации, которых случалось предостаточно, множились, я старался воспринимать их как печальные исключения и по-прежнему смотрел на все происходившее в Павловске с доверчивостью новорожденного теленка. И когда Анна Ивановна Зеленова предложила мне стать хранителем фонда гравюры и старой книги, получить должность и ставку старшего научного сотрудника, я был польщен и согласился, хотя уже тогда пуще всего дорожил относительной своей свободой.
Еще до этого я взялся «во имя мамоны» подрабатывать фотографом массового отдела. При всех своих амбициях никакой работы я не стыдился никогда и взялся за дело с пылом. После моего «Любителя», с которым я недурно управлялся, казенный «ФЭД-2» (о котором мог лишь мечтать) поддерживал мой энтузиазм. Труд был, однако, что и говорить, мерзкий. Снимать приходилось либо стенды наглядной агитации в парке, либо танцы, которые устраивались во дворце. Танцы заведующий массовым отделом учил меня фотографировать по методу соцреализма: если народа мало и пары угрюмые и жлобские, снять так, чтобы казалось, будто яблоку негде упасть и народ ликующий и одухотворенный. Это было трудновато, поскольку танцы эти являли собой немудреную и хамскую увертюру к убогому, но лютому провинциальному распутству, о чем небесполезно, пожалуй, вспомнить любителям идеализировать лирику былых танцплощадок и вообще благонравие «советского времени».
От печатания в ледяном чулане без водопровода (назывался лабораторией) снимков с бесконечных досок почета — мама мне помогала — накатывала темная злоба и разбаливался затылок. Воняло химикалиями и далеким, но оживленным отхожим местом. Но мы бедствовали, и отказаться не было возможности.
А тут я переходил в ранг ученых. Хранитель, печать на пальце (тогда музейщики их носили), музейная патина в глазах — во все мне хотелось играть, всему верил.
Никакой печати с перстнем мне не дали, а фонды принимать заставили.
Более нудного занятия в жизни не видывал: сверять инвентарные номера на книгах с описью и карточками. И какими! Например, «книга на иностранном языке»… Наступила глубокая осень, но конца процессу не предвиделось. Я вставал в семь утра, торопился на поезд 8.05, если совсем задыхался от недосыпа, позволял себе уехать в 8.27 (до сих пор помню это адское расписание). В вагоне клевал носом, потом (в автобус утром было не влезть) тащился пешком через мокрый грязный парк, в котором ничего привлекательного не видел в те кошмарные сонные утра, и около девяти уже тупо сидел в библиотеке, которую «хранил». Дремотное безмолвие плыло по дворцу, мокли черные деревья за окнами, пахло сырой штукатуркой, встревоженной пылью, старой бумагой. Время сыпалось между пальцами, сонный мозг отказывался работать, да и что было делать среди этих скучных дворцовых книг, которые были слишком стары, чтобы их читать, но еще не стали тем благородным антиквариатом, которым можно любоваться. Сидеть на службе и уставать от тягостного безделья — что может быть более нелепым! Снова рабство, почти как в страшные школьные годы.
Единственным развлечением был послеполуденный приход почтальонши, приносившей газеты, журналы и, если повезет, томик приложения к «Огоньку».
А потом в смрадной набитой электричке возвращение в темный город, еще почти час на трамвае № 11 добирался до Васильевского, жадно и много ел и засыпал в мучительном ожидании следующего утра. Все это действительно напоминало школу, было так же страшновато, та же неволя и униженность. Мое положение любимчика, которое я так долго не замечал, вызывало у коллег справедливое раздражение, и атмосфера всеобщей нелюбви, привычная и больная, вновь окружила меня.
Комнатка в антресолях дворцового флигеля еще оставалась за нами, случалось, мы приезжали туда и в грязные, льдистые осенние дни, приезжали на несколько дней с новым членом семьи — непородистой и милой овчаркой с неоригинальным именем Джек. Мы завели ее не от хорошей жизни — на нас как-то вечером в пустом вестибюле флигеля напали пьяные хулиганы, и мы испугались. Странная и дурная была жизнь, в темном промерзшем пустом здании, с уборной на нижнем этаже, где-то за танцзалом.
Но были и веселые зимние дни, когда наш юный пес скакал по сугробам, а Александр Семенович церемонно бегал за ним; детство немножко возвращалось, вновь прекрасными казались дворец и звенящий безмолвием парк.
И новые книги. Они вливались в сознание моего поколения, так и хочется сказать, «бурным потоком». Однажды, развернув простенькую, с унылой картинкой тонкую книжку в бумажной обложке, я рухнул в какую-то жгуче-сухую, рвущую душу прозу. Имя автора решительно ничего не говорило — Генрих Бёлль. «И не сказал ни единого слова». Потом «Хлеб ранних лет», еще позднее — «Дом без хозяина».
Читать дальше