Тоска меня заедала, и я алкал освобождения. Более всего хотелось вольных хлебов — не ходить на службу. Поэтому предложение «латиниста» — Марка Наумовича Ботвинника — написать главу о греческих художниках для «Книги для чтения по истории Древней Греции» (об этом я упоминал, рассказывая о Марке Наумовиче) воспринял как шаг к будущей свободе.
Если не считать детских опытов, никакой беллетристикой я заниматься не пробовал, но почему-то сомнений в собственных литературных возможностях у меня не было. Знал: писать надо красиво, как в книжках, а уж писать красиво , как мне казалось, это-то я умел. В самом деле умел, поскольку писать красиво, в сущности, нетрудно, куда легче, чем писать хорошо. Казалось, дело несложное: писать, как все, только попышнее. Усредненный красивенький текстик «Греческие художники» с набором расхожих метафор, как говорила Ахматова — «перевод с неизвестного», — я и написал. Он не стыдный, задушевный, совершенно искренний, очень старательный. Так красиво я не писал больше никогда. Смеяться над собственными ранними сочинениями — занятие безвкусное, но сколько там было расхожих штампов, сколько «вложено сахару»! Были и описания резных камней — инталий — с очевидной оглядкой на Уайльда (халцедон-сапфирин «отсвечивал синевой, как будто сквозь него голубело полуденное небо»), и заключительный трюизм — «искусство сильнее смерти». Тогда я не понял, почему Марк Наумович, прочитав рассказик, снисходительно улыбнулся.
Но то была первая книжная публикация!
Писать (особенно в надежде на издание и гонорар) мне страшно понравилось. Оказалось, я, при всей чудовищной своей лени в рассуждении службы, в литературном труде достаточно усерден. И куда как справедливыми оказались много позже услышанные мною слова моего старшего коллеги Всеволода Николаевича Петрова: «Служба очень мешает работе».
Только получив в феврале 1958 года отпуск, я смог заняться именно работой.
К этому времени я стал уже приходить в отчаяние. Казалось, раздражение, которое я давно вызывал во дворце, достигло кипения (мы всегда склонны преувеличивать внимание к нам окружающих, особенно начальства; меня недолюбливали, но вовсе не думали об этом изо дня в день). Мне тоже все надоели, надоели наушничество, сплетни, злость. Каждый человек в Павловске по отдельности имел тьму достоинств (я знаю о многих благородных поступках Анны Ивановны Зеленовой), но вместе они составляли гремучую смесь. В темных затхлых покоях с благородной ампирной мебелью висела густая, жалкая ненависть. Усталые и замордованные научные сотрудники ведрами лили грязь друг на друга. В благородном руинном кабинете один близкий к руководству сотрудник предложил написать на бедного Бетаки (тоже изрядно меня раздражавшего) донос, так сказать, «мнение о работе коллеги». Не в КГБ, просто начальству для интриги. Не успев еще раздобыться особой принципиальностью, я все же обладал спасительной брезгливостью. Мой неизобретательный ответ — «Пусть директор оформит приказом, я напишу открытую рецензию» — все же помог: меня оставили в покое.
Тогда-то и нашел выход: наглейшим образом воспользовался официальным правом «распределенного» специалиста — «отгулять» летний отпуск. Меня отпустили неохотно и злобно, но не отпустить не могли. Я почувствовал себя счастливым и свободным.
Наступала весна 1958-го. Ленинград таил в себе забытую прелесть, я не успел насладиться им после защиты диплома. Ездили большие черные тяжелые «ЗИМы», выпускавшиеся еще с начала 1950-х, новые некрасивые, но эффектные «Волги». «ЗИМ» был единственным легковым автомобилем, который тогда можно было купить без очереди и записи, просто в магазине. Они стоили сорок тысяч рублей — примерно трехлетняя зарплата среднего инженера, почти впятеро дороже «москвича», и покупали их редко, только очень богатые и знатные люди. В «ЗИМе» (вишневом, все оглядывались!) ездили Дудинская с Сергеевым, в темно-сером — знаменитый фотограф Стрекалов. Машины, впрочем, дорожали, первая «Волга» 1956 года стоила пятьдесят с лишним тысяч.
Вид на Аничков мост. 1958
Сейчас уже забыли об этом милом обычае — «записываться». Записывались на автомобили, холодильники, стиральные и швейные машины, ходовые марки телевизоров. Слово «купил» решительно вытеснялось словом «достал». Деньги стоили мало, ценилось знакомство — бессмертный «блат» — и, конечно, положение, «вхожесть», закрытые распределители, «голубой зал» в Гостином Дворе (в Москве — 100-я секция ГУМа), где партийная номенклатура покупала себе импортный дефицит по смехотворным ценам. В магазинах заграничное барахло продавалось из-под полы, сметалось мгновенно или — куда реже — лежало без движения в силу непомерной дороговизны. Помню финские серые комбинированные пальто с подстежкой, которая превращала демисезонное пальто в зимнее с меховым воротником. Шикарно оно было донельзя, но стоило 1800 рублей — сумма тогда немыслимая для нас. Впрочем, доцент получал тогда вдвое больше, но покупали подобные вещи вяло, деньги у людей еще не залеживались — все же лишь тринадцать лет минуло после войны. Да и еще стеснялись роскошных заграничных вещей. Единственное, кажется, исключение — невиданно и пикантно прозрачные капроновые блузки. Ими были завалены комиссионные магазины: за границей они стоили гроши, моряки составляли себе состояния, а барышни гордились, хорошели и были обольстительны.
Читать дальше