На путь язычников не ходите и в город самарянский не входите (Мф 10:5).
Но именно туда я в ту пору и собрался, преодолевая отвращение и тяжесть от нависавшей кругом духоты. В учреждении, служившем мировоззрением, не было, казалось, ни единой форточки, открывавшейся на вольную улицу. И вторым человеком, кто на свой лад предупредил меня об этом, был не кто иной, как Алексей Федорович Лосев, таинственный и великий. Он, впрочем, и философом в те времена не считался, но лишь античником-источниковедом. Я никогда его не видел, но уже тогда и потом много о нем слышал. В ту пору у меня в шкафу хранилась его Античная мифология издания 1954 года, но первым произведением Лосева, которое я прочел, было обширное послесловие к книге Артура Хюбшера Мыслители нашего времени, вышедшей в 1962 году. Мыслители были чисто эссеистическим, ни на какой академизм не притязающим, но живо, свободно, интригующе написанным путеводителем по западной философии XX века, изданным под грифом Для научных библиотек. Гриф означал, что таковое издание предназначалось не для любого читателя, который мог бы при случае купить его в книжном магазине, но предлагалось по закрытой рассылке сугубо своим, идеологическим работникам, к коим относились и члены Союза писателей. Им по должности полагалось быть как-то наслышанными о том, что происходит «по ту сторону баррикад». Книга Хюбшера была как перелетная птица, случайно залетевшая из иного мира и присевшая у моего окна. Ее пение покоряло не мощью голоса, на которую она и не претендовала, но разнообразием замыслов, богатством проектов, цветением «ста цветов» (в книге их было шестьдесят два, но могло быть и много больше), каждый со своим личностным выбором, обильной библиографией, построением и оттенком, изысканным рисунком мыслительных конструкций.
В Послесловии, названном Гибель буржуазной культуры и ее философии (допускаю, что дежурный заголовок был дан редакцией, хотя содержание лосевского текста ни в какое противоречие с заголовком не вступало), Алексей Федорович осудил всех скопом и каждого в отдельности. Причем, с большой эрудицией и даже отчасти по делу. Меня смутили тогда не столько деревянные подпорки из ссылок на Ленина и не ворчливая нотация Хюбшеру, что тот не учел растущей роли марксизма-ленинизма, – это был набор обкатанных словесных колес, без которых, понятно, ни по какой советской дороге было ни проехать, – меня оттолкнуло то раздраженное неприятие, официальное лишь по виду, но – по интуитивной догадке – вполне даже личное по сути, которое вызывало у Алексея Федоровича все это буйно разросшееся многоцветье. Разноголосие, к которому, живи он в другой стране, он вполне мог бы добавить и собственный самобытный голос, казалось ему вульгарным базаром.
Мне было 20 лет, и свобода мысли, чье существование лишь недавно открылось мне, представлялась некой недоступной, но столь желанной в грезах принцессой. Свобода казалась тогда той самой, вдруг обнаруженной жемчужиной, за которую можно было отдать все намечаемое мной устроение в жизни. Родившись, выросши, повзрослев в обществе, где задолго до твоего рождения все существенное было уже выбрано, продумано, запланировано, произнесено, зарифмовано, пропето, выбито в граните, где брак с государственной верой заранее заключался до твоего рождения, я почти физически тяготился этой предрешенностью, исключавшей с самого начала мое, прораставшее сквозь асфальт «я», глухо ропщущее как паскалевский тростник. Для Лосева, так мне казалось, это столь открыто, естественно провозглашенное право на любую вольную речь, на выбранный по своему смотрению стиль, образ, проект, вызов мышления, представало лишь выставкой вывертов и масок индивидуализма, давно себя исчерпавшего. «Экзистенциалистская философия, – учил он советского читателя, который ни вкуса, ни запаха ее не ведал, – как и большинство истеричек, очень любит свою истерию». Ругать то, что нельзя было не то, что хвалить, но о чем не полагалось даже говорить беспристрастно, выглядело не просто социальным заказом, но скорее педантским осуждением всей этой нахальной западной какофонии. Как и ни с того, ни с сего притянутый к тексту пассаж о Г. Г. Шпете, который «в двадцатые годы развивал у нас гус-серлианство в самой истерической и в самой деспотической форме». Мог ли, вправе ли лагерник, выживший и отпущенный, так писать о коллеге расстрелянном, сводя на «большой зоне», выражаясь по-лагерному, когда-то несведенные философские счеты? Именно это слияние частной мысли с генеральной линией, в которую столь органично (казалось) вписался самый оригинальный, еще старый школы философ той поры, почему-то болезненно поразило меня тогда, резко отпечатавшись в моей памяти.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу