Письма в Ленинград и из Ленинграда шли с опозданием на недели и месяцы, а нередко не доходили вовсе, тонули, горели. Телеграммы? Они ехали на грузовиках. В ноябре и декабре я писал своим редко: настроение было среднее, а врать не хотелось. Но и то, что писал, не доходило.
Жена жила в Перми с шестилетней дочкой в одной комнате с хозяйкой и шестилетней дочкой хозяйки. У той муж тоже был на войне. Стояли над дымящимся корытом с бельем, учась стирать разведенным конторским клеем, когда рядом послышался мой голос.
Это было в декабре.
Журналист, работавший в Ленинградском радиокомитете, встретив меня в декабре на Невском (я вернулся из морской бригады), предложил выступить в радиопередаче для Большой земли. «Прямой расчет, — сказал он, — дашь знать о себе родным».
И я дал знать.
Услышав мой голос, жена поняла единственно, что я жив. Но когда закончилась передача, решила, что вот тут-то меня и накроет снаряд, или бомба, или еще что-нибудь в этом роде.
Меня ничто не накрыло, я перелетел через Ладогу, сделал полосу о гвардейцах-летчиках, еду к семье в Пермь, еду и счастлив, хотя поезд опаздывает на четырнадцать часов, это в порядке вещей; меня уже, очевидно, встречали, но, отчаявшись, уехали: ругаясь, коченея, бодрясь, в сорокаградусный уральский мороз, добираюсь до города в каких-то единственных попутных и очень древних розвальнях, трижды вывалившись в снег. Вот я уже в городе, вот я уже с семьей, вот я уже пью кофе из мороженого, которое тоже из чего-то сделано, вот директор гостиницы, которую тут зовут не иначе как семиэтажка (самое высокое здание в городе!), уступает великодушно писателю-ленинградцу за отсутствием номеров собственный кабинет.
К великому его, а также и моему, сожалению, утром нахожу на шее нашей дочки, прикорнувшей на директорском диване, породистую тыловую вошь — в блокадном Ленинграде я их что-то не видел…
Идем кормиться в столовую. Отирая слезы передниками, толпятся официантки, по преимуществу жены балтийских моряков. Несколько удивлены тем, что человек из Ленинграда оставляет недоеденной тарелку борща с кусочками плавающего жира, — полно, ленинградец ли он? Им рассказывается о «литерной» эпопее в Москве. Бросают на меня взгляды, полные нежности и тоски, читаю в них всю невысказанную и всю несказанную женскую ласку, томление душ и томление тел. На меня смотрят, но видят не меня, ловят мои слова, но не меня слушают, и не мое пережитое читают в моем лице, в моих глазах — видят, слышат тех, близких своих, там, в Ленинграде, в Кронштадте, на Балтике…
Тех, кто еще жив, и тех, кто убит.
В 1959 году был поставлен фильм по моему сценарию «Спасенное поколение» — спустя пятнадцать лет после того, как он был написан и провалялся, зажелтев, в портфелях кинематографа. Я переписывал его, и не раз, но былая очерковость, к сожалению, осталась, как и робость в изображении человеческих чувств, с какой он был написан первоначально, и как я ни старался, переписывая, не сумел эту робость и эту очерковость преодолеть. Переписывая сценарий наново, сочинил сцену, которой не было раньше, — она представляется мне наиболее удачной в этом не больно-то удачном произведении (и ее, как раз ее, нацелились высадить вон из сценария, а потом из фильма работники съемочной группы: а вдруг мистицизм!).
Эпизод — скромный бал военных времен в столовой детского интерната, эвакуированного из Ленинграда в вятскую глушь.
На сутки, повидать мать, приехал моряк из Ленинграда.
Причесанные, прихорошившиеся, принаряженные женщины стоят вдоль стены. Столы отодвинуты. Мальчик-баянист заиграл «На сопках Маньчжурии». Сейчас начнутся танцы. Но женщины, смущенно посмеиваясь, поглядывают друг на друга. Кроме приезжего моряка и мальчика-баяниста — ни одного мужчины.
И моряк, по приказанию матери, танцует со всеми в очередь, и каждой кажется, в кружении вальса, что нет, не этот заезжий моряк танцует с нею, а тот, что на фронте, тот, что, может, еще жив, а может, уже умер…
Я писал эту сцену с горькой натуры: в сорок третьем году ездил к матери и сестре в Кировскую область, на станцию Просницу, где находился интернат для детей ленинградских воинов, в котором директорствовала моя сестра. Ездил, чтобы сообщить матери о гибели сына, сестре — брата.
И, прощаясь со мною, воспитательницы интерната, жены воинов-ленинградцев, устроили в столовой бал, и играл баян, и я был единственным кавалером…
Итак, приютила меня семиэтажка, самый высокий дом в этом старинном, приземистом губернском городе на Каме, пермский «модерн», построенный незадолго до войны, большая тыловая гостиница Приуралья, не столь примечательная, как наша «Астория» блокадных времен, но своеобразная и колоритная по-своему, — и в ней столкнула война самые неожиданные профессии, биографии, судьбы. Давали колорит семиэтажке не тыловые валеты, с озабоченно неприступными выражениями лиц, с могучими портфелями, заменяющими авоськи, в бурках, в костюмах непременно военного покроя, и только наметанный глаз мог бы отличить их от истинных военных! Валеты случались и тут, но нет, не застревали, их тянуло дальше, в теплые места, хотя их пугал не столько климат, сколь почти пуританская строгость города. Своеобычность гостинице придавали бакинские бурильщики нефтяных скважин и ленинградские балерины, и солидные московские конструкторы. Первые приехали сюда с эшелонами бакинских нефтяников на нефть, обнаруженную в районе Краснокамска, вторые — вместе со всем Ленинградским театром оперы и балета, эвакуированным из Ленинграда, третьи — в длительную, до конца войны командировку. Так в этом городе неожиданно для самих себя оказалось и такое балетное созвездие, как Галина Уланова, Татьяна Вечеслова и Наталья Дудинская, и изобретатель турбобура, образованнейший и интеллигентнейший азербайджанский инженер Эюп Измаилович Тагиев, и секретарь Бакинского комитета партии Амо Давыдов, избранный секретарем обкома по нефти, и многие другие, с кем я тут имел счастье познакомиться, — люди, без имен которых понятие «тыл — фронту» было бы неполным.
Читать дальше