С трудом нашел я этот аэродром. Один из летчиков, подполковник Ефимов, чью фотографию я не раз видел во флотской печати, тот самый Ефимов, который вместе с Фокиным, Плоткиным и другими прославленными балтийскими асами наносил, как писали тогда, «массированные удары по звериному логову врага», согласился утолкать меня в свой бомболюк.
Три дня, спозаранку, я, как сучок, торчал у края укатанного снежного поля, ожидая погоды. Неподалеку от меня дрожали на ледяном ветру в шинелях, подбитых тем же ледяным ветром, что и моя шинель, еще два сучка, двое будущих пассажиров бомболюка, офицеры связи, или, как тогда их красиво называли, делегаты связи. Стуча зубами, то с надеждой, то с разочарованием вглядывались мы все в проклятый горизонт, выступавший из-за смутного синеватого леса, — небо то светлело, развидняясь, то вновь становилось безнадежно мутным.
Наконец, подымая снежную пыль своими щеголеватыми белыми валенками, в белом же полушубке, шел по тропке дежурный — метеосводка была уже записана на его лице. Так и есть. «Погоды нет и не будет. По коням, по коням!» Он еще мог шутить.
У кромки поля летчиков ждал трясучий пикап, грубо и наспех замазанный белой краской — маскировка. Экипаж «ДБ-3» усаживался в пикап молча, подполковник Ефимов коротким жестом, не тратя слов, приглашал и нас — что поделаешь, куда денешься. Летчики, намерзшись, ехали раздраженные, молча, лишь изредка озирая нас и будто бы не узнавая. «Рожденный ползать летать не может», — читали мы в их косых, небрежных взглядах и поеживались, словно мы в ответе за несостоявшийся вылет.
Путевых разговоров, которые неуклюже пробовали завязывать пассажиры бомболюка, летчики не поддерживали. Подпрыгивая на знакомых нам всем ухабах разбитого проселка, ругались яростно, но молча, только выразительно шевеля губами. Молча же негнущимися лиловыми пальцами совали документы патрульному, заглядывавшему в пикап на перекрестке, у контрольно-пропускного пункта, и патрульный так же молча, выпростав из рукавиц такие же негнущиеся лиловые пальцы, брал документы и, козырнув, тотчас же возвращал их.
Наконец пикап застопорил у старой петербургской дачи с декадентской резьбой на козырьке мезонина и с промерзшими мелкими цветными стекляшками на яйцеобразной веранде, где когда-то кто-то так уютно сидел за столом, под большим абажуром. Только многих легкомысленных стекляшек уже не было, вылетели, втоптались в тропочку, петлявшую вокруг дома, и жалобно похрустывали под сапогами. Веранда была заштопана слепыми фанерными листами от чайных ящиков.
В комнате, у круглой белой печки с приоткрытыми створками, откуда жарко полыхало, к летчикам помаленьку возвращалась речь, начинался первый обмен междометиями, переходившими в более связные выражения. Ругали метеорологов. Затем — оперативного. Затем — БАО, то есть батальон аэродромного обслуживания. Заключали, как всегда, Военторгом.
Штурман присаживался к пианино и указательным пальцем, еще не до конца отогревшимся, выбивал из дребезжащих клавиш, видавших до войны, судя по сохранившимся стопкам нот, лучших исполнителей, мотив «Синего платочка» — популярнейшего в ту пору романса, пусть банального, но гревшего солдатскую душу.
То, что я лишен возможности в срок выполнить экстренное поручение, помучивало. Об этой летной части, бомбившей Берлин, следовало писать не откладывая, это было существенно, я понимал.
Но в глубине души (я не решился бы признаться в том даже самому себе) я не был в претензии ни на погоду, ни на оперативного.
Дело в том, что на старой петербургской даче кормили.
Не только летчиков. Звали к столу — что поделаешь (разумеется, забрав предварительно продаттестат) — и непредвиденно застрявших пассажиров бомболюка. А я был голоден, непрестанно голоден, ненасытно голоден: отлично знакомые «опознавательные» дистрофии, оскорбительные, унизительные для человеческого достоинства, — дистрофия не только голодная, но и психическая болезнь. А тут кормили три раза в день, по очень-очень скромному, очень-очень скудному на нынешний взгляд рациону, несравнимому, однако, с тем, что я ел в Ленинграде, тоже по аттестату, в Адмиралтействе, во флотской столовой.
Летчикам давали в обед (и нам, «пассажирам», заодно!) настоящую котлету с порцией настоящего белого-белого риса. Я ел настоящую котлету, ел настоящий рис. О чем больше мечтать! А я мечтал.
Об ужине.
Поедал котлету в обед медленно, чтобы летчики не замечали моего дистрофического состояния (они, конечно, замечали, но делали вид, что не замечали), и уже думал о котлете в ужин. Ел ужин и думал о завтраке.
Читать дальше