Оттого что сам не мог разговаривать, вероятно, я острее воспринимал все, что происходило вокруг. Я видел, как раненые, каждый по-своему, переживали свою судьбу. Сам я чувствовал себя песчинкой в хаосе войны. Песчинкой, которая была вынесена на отмель, но все же не исчезла бесследно в водовороте смерти, бед и страданий. Многие мои соседи по палате смотрели на эти вещи иначе. Им казалось, что они сами повинны в том, что с ними случилось. Типичными были рассуждения такого рода: «Если бы я не свернул вправо, то не угодил бы под снаряд. Какой же я дурак!» Такая святая, почти детская наивность в понимании войны и человеческих судеб изумляла меня. Я видел, что любой человек, особенно тот, кто оказался в нашем положении, подсознательно пытался определить свое место в общем ходе событий. Такая работа всегда приносит ясность, каким бы тяжелым ни было положение. А когда есть ясность — человек сохраняет силы, чтобы жить и действовать. Но для того чтобы пришла эта определенность, надо уметь трезво оценивать масштаб событий и их сложность. Многим моим товарищам по несчастью это оказалось не по силам. Они метались на койках, расходуя жизненную энергию в эмоциональном состоянии отчаяния, в криках, в бесполезной и беспощадной ругани. И конечно, ничем помочь себе [27] не могли. Это, вероятно, был самый тяжелый контингент — раненые первых месяцев войны.
Койки уже не вмещались в палаты. Ими были уставлены все коридоры и вестибюли здания. Медперсонал работал круглосуточно. Я не знаю, когда эти люди спали, да и спали ли вообще. Но уйти от войны не удавалось даже в этой бездне страданий. Война настигала.
Все чаще слышались разговоры о прорыве немецких танков. Все чаще были слышны разрывы авиабомб — то ли у железнодорожной станции, то ли в других районах города и пригорода, но только с каждым днем все ближе и ближе. Наконец начались и бомбежки города. Раненые, которым все равно некуда было деться, молча лежали на койках со стиснутыми зубами, некоторые — с безучастными лицами, некоторые — с неестественным оживлением. Но медперсонал, особенно молоденькие сестры и санитарки, не привыкшие к реальной опасности, начинали метаться по этажам. Были такие, что пытались прятаться в палатах под койками.
Потом возникли слухи, что из города ушли последние эшелоны. Сначала это вызвало волнение, потом к слухам привыкли и не придавали им большого значения. Но вдруг в какой-то день без всяких предварительных приготовлений нас стали эвакуировать. Причем с такой поспешностью, что не оставалось никаких сомнений: положение действительно критическое, немцы где-то близко.
Нас грузили в машину, всех вперемешку — лежачих, сидячих, стоячих. На стоны и ругань никто не реагировал: всех лихорадило одно желание: быстрей! быстрей! Машины везли нас на вокзал, и там всех поспешно запихивали в теплушки. В теплушках были сделаны нары. Там же, на нарах, некоторых раненых начинали перебинтовывать.
Меня положили на нижний ярус, почти у самого пола. На плечи набросили мою порванную и окровавленную гимнастерку с голубыми петлицами, птичками и красными кубарями. Положили пилотку, но не мою. Сестра сунула в руки бутылку с подслащенной водой — в этакой суматохе кромешной не забыла! Спасибо вам, дорогие!
Долго стояли на станции. К рассвету эшелон тронулся в направлении Днепропетровска. На всю теплушку — одна медсестра. Да и не медсестра даже, а молоденькая девушка лет семнадцати-восемнадцати. Сидит возле двери на табуретке, беспомощная, сжавшаяся, а вокруг стоны, вопли. Наиболее тяжелые и нетерпеливые срывают на девушке зло. Она говорит негромко:.[28]
— Ребята, не материтесь… Я с вами поеду… Я комсомолка…
Слышу, за девушку вступается пожилой солдат:
— Да что вы, идолы, не видите что ли, что ребенок это! Пораспустили языки, как бабы барахольные!
Девушка вскоре привыкла к нам. На протяжении всего пути она была очень заботливой и сердобольной.
В моей бутылке запас воды скоро кончился. Рот сковало от сухости. Я изнемогал от жажды, но обратиться к девушке не решался: очень много раненых просило воды. Я лежал молча, но она сама подошла ко мне. Присела рядом, посмотрела мне в глаза:
— Что, миленький, тяжело?
Я показал ей на рот, точнее — на то место, откуда торчала дощечка со шлангом. Она сразу все поняла. Напоила, вытерла марлей лицо. Мне стало легче, и вскоре я задремал. Помню, перед тем как заснуть, думал о том, как много в этой молоденькой русской девчонке материнского инстинкта, терпения, доброты и сердечности.
Читать дальше