Прошедший день ожил и переполнил собой маленькую комнату с пустыми кроватями и голым сундуком. Я была заперта. Мне нечем стало отбиваться. Война никак не уходила, она не кончалась!.. Всем своим отчаянием ударилась я о закрытую дверь и закричала о спасении. Но звука не получилось. Дверь отталкивала и отталкивала меня назад, к окну.
Не знаю, когда и кто открыл комнату. Помню только осторожные руки отца, они гладили и укачивали меня, словно маленькую. Папа приехал этой ночью. И мы до рассвета ходили с ним — он, припадая на больную ногу, я — у него на руках. Пять шагов от двери к окну — пять шагов обратно. И вместе смотрели, как медленно светлело окно и уходили на край неба, становясь все выше и тоньше, ночные облака.
ПИСЬМО
Почтальону некогда стоять за дверью — стукнет разок и сразу открывает.
Соседка просто спрашивает, когда ей надо: «Можно к вам?»
Я жду осторожного, негромкого стука. Он должен смолкать в ожидании ответа: «Входите, открыто». За дверью будет женщина в запыленной одежде, с дорожным узелком в руке. Ей ничего не надо говорить. Я сама скажу:
— Мама.
Столько лет — уже целых семь — это слово живет во мне молча. Когда надо сказать подружке: «Тебя зовет мама», — я тут же нахожу иносказание:
— Тебя дома ждут. Кто, кто, как будто сама не знаешь.
Невозможно произносить по всяким пустякам слово, которое обжигает губы.
Сильнее всего ожидание в начале дня. Еще ничего не произошло. Проси! — утро все обещает исполнить. Днем приходит сомнение: а может, не сегодня? К вечеру лучше не оставаться одной: ее все нет.
Как только мы поверили, что война в самом деле окончилась, все быстрей и все дальше стали уходить от нас те, кто остался там, позади, в сорок первом, сорок третьем...
Тогда и раздался в первый раз этот сердобольный голос:
— И что бы вашей матери переждать потихонечку, как другие делали? Сейчас растила бы детей да жизни радовалась. И без нее бы победили, и без нее как-нибудь управились. Где она? Оставила вас сиротами на свете...
У большой плиты на общей кухне много женщин. Они молча следят за своими кастрюлями, но всегда замечают мой чугунок с краю и передвигают его поближе к середине, куда мне не дотянуться.
Говорит Сазониха — краснолицая, распаренная, с неприбранными волосами. Когда ни придешь, она жарит оладьи. Плюх, плюх — тесто шлепается в кипящее масло, белые круги, один к одному, усаживаются по всей сковородке и уже готово: розовеют, приподнимаются — можно переворачивать.
Сазониха не только с тестом — с чем хочешь управляется так же ловко. О чем ни заговорят — она все знает лучше других. Как живут в каждой комнате. Почем будут осенью яблоки на рынке. И когда надо занимать с ночи очередь в магазин. У нее всегда есть подсолнечное масло и мука.
Остальные редко вставляют словечко, может, поэтому мне сейчас кажется, что они с ней заодно. Хоть бы кто-нибудь перебил масленый голос. Он так и плывет по кухне и дальше в коридор:
— Посмотрите на Слабодкину: и детей от войны увезла, и сберкнижку с облигациями сохранила... Не растерялась женщина, не полезла в пекло. Хай другие лезут, кому надо, а?
Белые оладьи поднимаются, толстеют на глазах. Я ненавижу красное от сытного пара лицо. В глазах начинает щипать.
— Вы ничего не знаете! — кричу я жалельщикам. — Мама хорошая, она не боялась фашистов. Мы дождемся ее, вот увидите!
Выскакивая из кухни, слышу совсем уж невыносимое:
— Не поверит никак, бедная! Могилы не видела — похоронить не может.
Бегом по длинной лестнице, с площадки на площадку, мимо нашего этажа, на улицу. Не верю Сазонихе! Пусть только мама вернется. Тогда заговорят наконец молчаливые и пристыженно замолчат крикливые. Может, они думают, что теперь надо только доставать муку и жарить весь день оладьи? Выжил — и радуйся себе, перехитрил войну. А если бы все спрятались и сидели в уголке, пока стреляли и бомбили? Кто бы тогда победил?..
Папа совсем близко, но не слышит меня. Его окно — он там работает — выходит в сквер, и я долго смотрю из-за кустов акации на неподвижную занавеску. Окно закрыто.
Вечером, дома, я тоже не задам своих вопросов. Мы не говорим о таком, как будто навсегда запретили себе напоминать друг другу о 22 июня, папином ранении, детском доме, где я жила три года. И о том, что мама у нас все еще не нашлась.
Но как же ее нет, если рука моя помнит, как пряталась от холода в теплой ладони? И эти старые деревья, и стены довоенных домов — они ее видели, они утешают: помним.
Читать дальше