Он не учился, в общепринятом смысле, конечно. Те курс—полтора, которые ему отводились при каждой попытке получить высшее образование, были ему в самый раз, а с механической необратимостью повторявшиеся безжалостные отчисления после первых курсов (“Ты все пела? Это дело. Так пойди же попляши”), наталкивали на догадку: чтобы защитить правоту стрекозы, чтобы на небосводе зажглась звезда Петушки, ему надлежит взойти на иной холм. Да и куда бы заманили эти – второй, третий, четвертый курсы? Если и так – тропой ежика, поспорившего с тигром кто быстрее, – он поспел первым и оказался лучшим. Шутя и дурачась, он оставался мрачноватым и собранным, соотносящим происходящее с неким предначертанием.
Но покуда было черемушкинское общежитие, коридором вдоль разделенные этажи. Восточные окна показывали золотившиеся в московских далях башни и колокольни; с той стороны приезжали трамваи и возле барака при начатой стройке вываливали десант; отдохнув, заворачивали назад – в центр. Тут же располагался продуктовый, а за углом – пункт приема стеклотары с непременной гроздью мужчин и авосек с бутылками.
Ерофееву досталось окно на запад. Там пылали милые сердцу мечтателя закаты и простирались заброшенные колхозные поля, руины ферм и складов, густые заросли на холме. К ним вела романтическая тропинка. По ней, возбуждая всеобщую зависть, водил своих девушек неотразимый Витя Дерягин.
Коридор наш таким образом являл собой грань двух миров.
Пошли зачеты да экзамены, и Венедикт Васильевич поделился со мной секретом, как избегать провалов. Ему это удалось дважды: купил две упаковки сибирских пельменей, съел их сырыми, пронесло, достал медицинскую справку, отлежался, за это время наверстал упущенные знания.
Не помню, как мы спелись. Воспоминания сокурсников в книге “Время, оставшееся с нами” представляет меня эксцентричным и нескованным, следовательно, в собеседники для Ерофеева мог годиться. Я же с самого начала был сражен дедикацией на бунинском сборнике, впервые в СССР выпущенном: “Мне от меня в день моего рождения. Будь здоров, сучка!”. Потом пошли: “Люди лучше сарделек, но хуже сосисок”, “В комнате стояла Матросская тишина” и то, что уже в наши времена всплыло в “Записках психопата” и “Бесполезном ископаемом”. Эти книжечки припомнили, о чем тогда, резвясь, говорилось, но удивили обилием прямых и переваренных цитат из гула шаболовского трамвая. По не застроенным еще пустырям, мимо больницы Кащенко, Донского монастыря, он отвозил студентов к кинотеатру “Авангард”, на Октябрьской площади, до этого бывшего церковью, а потом зодчими и вовсе сметенным с лица земли. В грохочущей, трижды переполненной пассажирами коробке мгновенно вспыхивали споры, по какую сторону Пиренеев больше уважают советского человека; после того как в целях экономии убрали кондукторов и предоставили люду самому брать сдачу с оплаты за проезд, озверение превратило каждую поездку в Армагеддон. Из обрывков новояза, сумеречных бормотаний оболваненных людей да сверкающих обломков высокой поэтической речи шелкопряд Ерофеев начинал свою тончайшую работу.
Те обломки были из только что появившегося Фета, из Мирры Лохвицкой, Игоря Северянина. Потом вдруг, наверное, с подсказки Володи Муравьева (впоследствии наставника и главного читателя Ерофеева), возник Хлебников. Запомнились макферсоновские “Песни Оссиана”, из которых Ерофеев, любитель всяческих мистификаций, создал прелестную легенду о потерянной рукописи романа “Шостакович”. Он ничего не терял. Вот, казалось бы, сгинуть всем этим крохотным блокнотикам да листикам, ведь сколько пережито переездов и выселений! Ан нет, все – на месте, и даже – сгинувшая вроде антология и та есть.
Летом 56-ого, когда студенты разъехались, и Черемушки опустели, Ерофеев оставался один на всю комнату. Откуда-то притащил ультрамаринового цвета заводимый вручную проигрыватель. Имелась у него одна-единственная пластинка, и он без конца ее ставил. Это было “Болеро” Равеля, нескончаемое кружение по спирали. Много лет спустя, в 80-ом, в альманахе “Часть речи”, вышедшем в Нью-Йорке, я нашел эссе Петра Вайля и Александра Гениса “Литературные мечтания. Очерк русской прозы с картинками”. В “Петушках” они усмотрели движение по кругу с возвращением на то же место или почти то же.
Вот так отозвалось то летнее “Болеро”.
А лестница, о которой в свое пятидесятилетие мягко напомнил Веничка, между тем, таки была. В начале шестидесятых я учился на сценарных курсах, и раз в неделю нашей группе было положено явиться к руководителю мастерской Леониду Захаровичу Траубергу. Он жил на Пушкинской площади, в огромнейшем сером доме, напротив редакции “Известий”. Стайкой, реже в одиночку мы поднимались к нему на шестой этаж и отчитывались за домашние задания. Если наши литературные находки казались выходящими из ряда вон по нелепости, мастер наклонялся к уху сочинителя и как бы по секрету сообщал: “А у нас на лестнице старик с козой жил”. Это означало, что сцену или диалог придется переработать. Мне этот секрет доставался чаще, чем сокурсникам, и что же оставалось, кроме как нырнуть в огромность непостижимого города? Но сначала надо было спуститься по лестнице. Вне зависимости от времени суток тут царила ночь – окна отсутствовали, стены покрывала зловещая масляная краска цвета танка, а уж невообразимая узость колодца! Чтобы забыть неудачу, минуя этажи косился на двери и гадал: за которыми же притаился распоясавшийся старик? И вот однажды меня окликнули по имени. Я нехотя остановился. На ступеньке сидел Веничка. Молчание длилось секунду или две, потом, объяснив вкратце, что, как и почему, я боком обошел его и продолжил свою дорогу в никуда. Как же иначе? Человеку присуще ошибаться на всех путях.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу