Дураковатая и чудная была осень шестьдесят седьмого года на Урале. Начавшись, как положено ей начаться, покончив все свои дела в лесу, на пашнях и огородах, отбушевав листом, дождями и ветрами, распрощавшись с отлетными птицами и выдав заморозок, а потом и снег, осень вдруг задумалась о чем-то и забыла о своих сроках и делах. В сырой лени, знобкая, дремала осень в голых лесах, на голых лугах, полянах, и большая, всеобъемлющая тишина лежала вокруг. На Камском водохранилище не было чаек, не кружились ласточкибереговушки, не визжали стрижи в заоблачье, не чиликали трясогузки, лишь воронье лохмами сажи болталось по серенькому небу и падало в мокрые ельники, да канюки нехотя кружили над полями, без криков, стремительных падений на землю, кружили и кружили как неприкаянные, уснув в медленном полете. Веселились и оживленно чирикали щеглы, перепархивая по репейникам, да синицы из лесов перелетели к жилью, прижавшись к деревушке, и одна из них приспособилась ночевать в выгнившем углу моего дома и перед тем, как заснуть, долго шевелилась, царапала коготками над моей головой и, постукивая клювом, выбирала в пакле и гнилушках спрятавшихся на зиму мошек и мух.
Славно, ходко работается, когда вся вещь выношена до мелочей, когда она измучила тебя и озлила до того, что, освобождаясь от нее, ты чувствуешь облегчение от гнета, ощущаешь в себе светлую пустоту ц свободу и, как мать, дивуешься на малое, беспомощное дитя, чуть пищащее беззубым ртом, глядящее бессмысленным туманным взором, напоминающее красную, голую, словно обваренную зверушку с криво завязанным крупным пупком, на середине которого насохла, запеклась твоя родительская кровь. Ой как много еще надо сделать, чтобы из этого чуть шевелящегося, полуслепого и беспомощного дитяти получился человек, чтоб встал на ноги и пошел в люди…
Далек и сложен путь книжки к читателю, путь, похожий на человеческую судьбу, и не случайно получилось у меня это сравнение. Я где-то понимаю графоманов и не удивляюсь их упорству в труде — они ведь тоже переживают радость творчества, восторг ожидания, а если получится дитя недоделанное, уродливое, порой без глаз и носа — это уж дело шестнадцатое — свое дитя все равно всех любимей, так же, как и «моя мама всех красивше!»
Черновик повести я написал за три дня. Не говорю о голове и о сердце, в каком они были состоянии, могу сказать, что даже рука у меня занемела в кисти, и на пальце у меня получилась мозоль от ручки.
«Так писать нельзя!» — говорили мне добрые люди. И сам я знаю, что нельзя, но иначе не умею. Слоняюсь месяцами, ничего не делаю; убеждаю себя научиться работать и отдыхать планомерно, однако как дело доходит до работы все полетело вверх тормашками: и сон, и покой, и добрые намерения.
Вообще-то все работают по-разному. «Всяк дурак по-своему с ума сходит», вот и все, что я могу сказать о работе писателей, которых знаю. Вижу и знаю теперь, проработав в литературе тридцать лет, что учить писать — это все равно, что учить делать детей, то есть низвести интимную тайну до общего обозрения и применения, что ли, но и это ведь ничего не даст, у всех ведь еще свой характер, темперамент, физиология, мудрость, дурость — и то своя! И от нее, от дурости-то, да еще от многих непонятных вещей и происходит то, что называют уважительно — тайнами творчества, — и, не боясь повторений, добавлю: тайна творчества так же непроста и дает такое же редкое счастье, как тайна рождения человека. Я и теперь, уже несколько усталый от жизни и лет своих, с прежней запальчивостью предпочитаю судьбу великого певца — Марио Ланца, который, закончив арию легкомысленного герцога, вероятно, уже с остановившим ся сердцем, вышел за кулисы, упал и умер. В тридцать восемь лет! Но его жизнь мне дороже и ближе, чем жизнь одного редкостного влюбленного в себя майора. Он до самой пенсии работал в одном из мрачных отделений Бутырской тюрьмы смотрителем, жил неподалеку от «производства», на Каляевской улице. В силу изменения общественных, внутригосударственных ситуаций — его «предприятие» снесли под корень, и он, оставшись не у дел, досматривал семью свою и держал домашних в напряжении, будто зэков в Бутырке, и до того берег и лелеял свою бесценную жизнь, что обжаривал хлеб на сковородке, обваривал кипятком зеленый лук, ел из отдельной посуды, чтобы, боже упаси, никакая общественная «микроба» не попалась, не подточила бы его здоровье. В своих собственных глазах он сделался столь драгоценен, что всех остальных ставил ниже навозного червя. Привычка к обесцениванию человеческих жизней, угнетение их неволей и подчинением на протяжении многих лет дали столь закономерный результат. Кончил, однако, майор свои дорогие дни в муках мученических — и яростная самосанитария не помогла — умер от рака, и никто его не помнит, не поминает добром, даже дети родные.
Читать дальше