И здесь у Льва Толстого, как везде и всегда, все сводится к этой «связи души с телом», к этому стихийно-животному, связующему плоть и дух, «душевному человеку» — к этой «золотой цепи» Вожделения-Эроса, которую боги, по словам Гомера, свесили с неба на землю, и которою соединили они землю с небом, один пол с другим, одну половину мира с другою в единое «круглое» целое, единое Все — живое, животное.
Поэтическая прелесть Наташи как будто бесследно потухла, «слиняла», как линяют краски цветов, чешуи рыб и перья птиц, окончивших весеннюю половую жизнь, уже оплодотворенных, успокоенных и теперь безмолвно копящих внутренние силы для чадорождения, вынашивания и кормления. А между тем, власть над мужем, которую некогда давала ей эта прелесть, не только не уменьшилась, но увеличилась: «Наташа у себя в доме ставила себя на ногу рабы мужа». «Наташа уморительна, — замечает Николай Ростов, — ведь как она его под башмаком держит, а чуть дело до рассуждений — у ней своих слов нет: она так его словами и говорит». И «общее мнение было то, — прибавляет Л. Толстой уже от себя, — что Пьер был под башмаком своей жены, и, действительно, это было так».
Пьер может умствовать, стремиться к христианскому «воскресению», мечтать о благе ближних, о пользе народа сколько ему угодно. Но если бы дело дошло до исполнения мечты, до действительной раздачи имения — Наташа скорее «отдала бы его под опеку», чем согласилась бы на что-либо подобное. Тогда «раба мужа», самка, защищая детенышей («она считала своим долгом воспрепятствовать этому — т. е. раздаче имения — как мать», — замечает Берс о Софье Андреевне Толстой), показала бы самцу когти и уж, конечно, смирила бы его, потому что за нею вся природа.
Дело, впрочем, никогда и не дойдет до такой крайности. Наташа спокойна: «Пьер всегда будет только мечтать, только „умствовать“, непрестанно „воскресать“ — и в этом безмятежно пройдет вся его жизнь. Он умереннее и благоразумнее, чем кажется. Пусть же пофилософствует, чем бы дитя ни тешилось», — думает Наташа с властною и животно-мудрою усмешкою.
Не такие же ли точно отношения между графиней Марьей и Николаем Ростовым, между Кити и Левиным?
«Душа графини Марии всегда стремилась к бесконечному, вечному и совершенному, и потому никогда не могла быть покойна». У нее «затаенное высокое страдание души, тяготящейся телом». Она замечает, однако, с простодушным цинизмом, по поводу христианских мечтаний Пьера о раздаче имения: «он забывает, что у нас есть другие обязанности, ближе, которые сам Бог указал нам, что мы можем рисковать собой, но не детьми». — «Неужели я не пошла бы с ним, если бы у меня не было малых детей», — говорит графиня Софья Андреевна почти словами графини Марьи, которая, несмотря на «стремление к вечному и бесконечному», несмотря на «высокое страдание души, тяготящейся телом», совершенно согласна с мужем своим, Николаем Ростовым, воплощающим в самой грубой и откровенной наготе животную мудрость человеческого самца так же, как Наташа воплощает мудрость человеческой самки.
И все герои Л. Толстого или умирают, или к этому же приходят — другого исхода им нет.
Пьер и Левин — философствующий разум, христианская совесть обоих произведений — под башмаком своих жен, Кити и Наташи, плодовитых самок, которые на все их «умствования» возражают безмолвным и неотразимым доводом — появлением на свет нового ребенка. «И это благо; так всегда будет, так должно быть», — как бы говорит этими образами, против собственной воли и сознания, великий тайновидец плоти.
У Наташи «нет своих слов». Но, подобно тем статуям, которые, возвышаясь в небе на самом острие огромных сложных зданий, царят над ними, завершают и их увенчивают, образ Наташи-матери, являющийся в эпилоге «Войны и мира», безмолвно и стихийно царит надо всей необъятной эпопеей, так что действие всемирно-исторической трагедии — войны, движения народов, величие и гибель героев — кажется только подножием этой Матери-Самки, которая, торжествуя, показывает пеленки с желтым пятном вместо зеленого. Аустерлиц, Бородино, пожар Москвы, Наполеон, Александр Благословенный могут быть и не быть — все пройдет, все забудется, сотрется со скрижалей всемирной истории следующей волной, как буквы, написанные на береговом песке, — но никогда, ни в какой культуре, ни после каких всемирно-исторических бурь не перестанут матери радоваться желтому пятну на пеленках вместо зеленого. На самой вершине своего произведения, одного из величайших здании, когда-либо воздвигнутых людьми, творец «Войны и мира» водружает это циническое знамя — «пеленки с желтым пятном» — как путеводное знамя человечества.
Читать дальше