Но опять-таки – позвольте-с: кто же повинен в том, что Иван Иваныч не вошел в круг избранного общества? Да не сам ли Иван Иваныч? Было же ведь, когда счастливый, сверх меры обласканный Никитин звал его посетить второвскую гостиную, но тот отказался наотрез. «Но почему же? Почему?» – спросил удивленный Никитин. «Мещанская гордость не позволяет», – отшутился Иван Иваныч.
Теперь вот говорит: стихи ужасны.
Что это?
Молчание угнетало, делалось пыткой; терпеть его долее было уже не под силу. Тогда Иван Иваныч сказал:
– И род не новый. Без малого сто лет назад писано: «Гром победы, раздавайся, веселися, храбрый росс». Что ж нового-то? Лишь брань базарная: презренный еврей, жидовская синагога. А кровожадность! «Мы вашей кровию скрепим наш договор»! Господи, да откуда в тебе этакое людоедство!
Загадывал погостить с неделю, а уехал на второй день, сославшись на нездоровье: опять закашлял с кровью.
– Порви и забудь! – шепнул на прощанье.
И вот, как червь-древоточец, закралось сомненье.
Стихи гремели набатом, призывали на святое дело; стихи были величественны и звучны, а друг сказал: не поэзия.
Так что же – поэзия?
Сгоряча наклепал на Ивана Иваныча: завидует-де. И было стыдно, нехорошо. Сам себе гадок сделался, что этой злобной и мелкой мысли позволил зародиться хоть на мгновенье.
Но так жестоко сказать!
И уехать, оставить одного, наедине со скучными серыми буднями распроклятого постоялого двора, в полнейшем смятении и растерянности.
Лицом к лицу с двумя листками бумаги, написанными, видит бог, в порыве вдохновенья и ненависти к гонителям христианства.
Так наступила среда, роковой, страшный день, вечером которого решилось бы: поэзия или нет. Слово Второва Никитин почитал решающим окончательно.
Тщательно одевшись, сунул в карман листки со стихами и уже было шагнул за порог, когда осенило внезапно: а не предательство ли? В памяти встал друг: обессилен приступом жестокого кашля, капельки пота на белом лбу, кровь, запекшаяся у рта.
Решительно скинул сюртук, сорвал галстук. С ненавистью швырнул под кровать лаковые сапоги.
Весь долгий вечер просидел в избе с мужиками. Постояльцев было немного, беседа текла размеренно. Мужики вздыхали от житейских тягот. Песню потом запели про разбойников. Песня понравилась Ивану Савичу, и он ее записал. Там были такие слова:
Как далече-далече во чистом поле,
Что ковыль-трава во чистом поле шатается…
Наутро пришел посыльный от Второва. Николай Иваныч беспокоился, спрашивал – не заболел ли?
И снова текло время, и мелкие заботы одолевали, и как-то так получилось, что все сгладилось, сомнения как бы выветрились. Неделя прошла уже не в такой тягости, как прошлая.
В среду, как обычно, в восьмом часу, Иван Савич появился в дверях второвской гостиной и был встречен радостными восклицаниями друзей.
Читал, волнуясь, хорошо, звучно.
Воочию видел битву, слышал грохот пушек и вопли раненых янычар. Реяли российские трехцветные знамена. Двуглавый орел парил в багряных небесах, крепко сжимая в когтистых лапах скипетр и державу. Османский полумесяц лежал, поверженный.
Баталия гремела в тихой гостиной.
Клубы табачного дыма – разрывы пушечных ядер.
Грохот пальбы – рукоплесканья друзей.
Чайная ложечка звенела о стакан, как боевой сигнал трубача.
Обнимали, трясли руку, говорили слова восторга и удивления: после всего, что написано Иваном Савичем, после песен задушевных и негромких – такой вдруг взрыв!
Старик Михайлов, утираясь клетчатым платком, сказал:
– Слеза прошибла! Разуважил, так разуважил…
– Прекрасно-с! – Де-Пуле жмурился, похлопывал в ладошки.
– Нет-с, господа! – Придорогин ерошил и без того растрепанные седые кудри. – Я, господа, противник кровопролития, война – это варварство! Но, господа… же ле конфес [8]… бывают моменты…
И тоже поздравлял, и жал руку, и говорил много и бестолково, что-то о гражданском порыве, о чувстве национального достоинства.
Александр Петрович Нордштейн сопел и обнимал. И уже прилаживался в уголку списывать свеженькое.
Художник Павлов, все время чертивший что-то в своем альбомчике, человек сдержанный и молчаливый, сказал несколько двусмысленно:
– Не ожидал, говоря по совести…
А Николай Иваныч молчал. Облокотясь на ручку кресла, сидел задумчиво, хмурился, покусывал кончик карандаша.
И лишь прощаясь, в сутолоке передней, где гости шумно переговаривались, смеялись, вспоминали недоговоренное в гостиной, – лишь в передней, крепко сжав локоть Ивана Савича:
Читать дальше