Говоря о творчестве Пановой, нельзя забывать: сверх меры нелегок был ее блистательный путь, а то достоинство, с каким Вера Федоровна переносила нападки, сравнению не поддается. Она последовательно отстаивала свои убеждения, которые, как показало время, были гораздо вернее, чем у многих ее оппонентов.
Один молодой, весьма удачливый писатель в дружеской беседе рассказал, что был принят Пановой, и процитировал ее слова, которые я запомнила, а теперь и нашла в своих записях: «Знаете, о чем я мечтаю?.. Мне хочется написать вещь, где бы говорилось о самых падших людях и о самых благородных. И хочется, чтобы кровь лилась… чтобы была жизнь!»
Есть у меня еще одна любопытная запись в подтверждение этой мысли. Всего несколько фраз, но сколько в них собственной боли… Этот коротенький эпизод, который произойдет только через два года, можно даже озаглавить: «Мастер о вышивании».
Молодой, мыслящий, пишущий Ленинград следил за каждым выступлением Пановой, за всем, что о ней писалось и говорилось. Ее недруги становились и нашими. Но, увы, и среди молодых литераторов хватало приспособленцев, жаждущих не столь «искать», сколь преуспевать!
Проходили месяцы. Одобренная Пановой на расстоянии, я не сделала ни единого шага, чтобы расстояние это сократить. И как-то само собой получилось так, что, хотя я теперь и бывала в Союзе писателей, мы с Верой Федоровной ни разу не столкнулись ни в небольших гостиных, ни в узких коридорах шереметевского особняка. Я даже старалась, чтобы этого не произошло, раз никто из весьма солидных и подчеркнуто благорасположенных ко мне писателей не дал себе труда нас познакомить. Происходило странное: беседуя со мной, солидные мужи раскланивались с проходившей мимо Верой Федоровной, а как только она удалялась настолько, что уже не могла расслышать, повторяли мне без конца одни и те же ее хорошие слова о моем первом рассказе со зловещим, однако, примечанием: «Не к добру это, учтите, Панова терпеть не может пишущих женщин!»
Меж тем проницательная Вера Федоровна угадывала закадровый смысл этих сценок, что вскоре конечно же подтвердится. А о «благорасположенных» ко мне творцах прекрасного я упомянула еще и ради мудрейшей истины, которая открылась мне когда-то в школьные годы и, увы, не утратила остроты по сей день: «Запомните, — говорил один почтенный тифлисец-грузин своему сыну, а заодно и мне, — искусство облагораживает далеко не всех, кто им занимается!»
Так меня и не представили Пановой. Мы познакомились сами в начале пятьдесят четвертого года. В конце концов произошло то, что не могло не произойти: обычным будним пасмурным днем в плохо освещенном коридоре, ведущем в правление Союза писателей, я увидела идущую навстречу Веру Федоровну и до отчаяния напряглась, потому что нет для меня ничего ненавистнее, чем навязываться, а в этой ситуации не поздороваться было бы просто дико. Пока я, пылая от смущения, гадала, как поступить, мы сблизились настолько, что мне уже видна была ее лукавая улыбка. Я молча наклонила голову, что скрыло малиновое лицо и вполне могло сойти за поклон.
При следующей встрече Вера Федоровна первой произнесла свое певуче-растянутое «здра-авствуйте». Я сразу уловила многозначность этого долгого «а»: от сдержанного юмора — до категорической исчерпанности приветствия, за грань которого сам не перешагнешь.
Запись от седьмого мая 1954 года коротка и бестолкова: «Сегодня впервые говорила с Верой Федоровной Пановой. В том, что она пришла к нам на занятие, есть доля и моей заслуги. Я очень рада этому, но еще больше благодарна Вере Федоровне за то, что она не осталась на обсуждение моего «Первого снега». Уходя, очень хорошо подала руку. В среду, наверное, пойду к ней».
Следующая запись, еще более невразумительная и короткая, сделана тринадцатого мая и приходится на упомянутую среду.
Не без раздражения листаю свои рабочие тетради тех лет. Сколько в них сторонних, скрупулезно зафиксированных мелочей из мира вокруг и буквально крохи о важнейших событиях жизни моей. Причины две.
Первая — скрытность. Вторая — самонадеянность человека с цепкой памятью. Значительное, мол, не забудется. Это и верно и нет. Память — дама капризная… Халдскую клинопись зачем-то помню до сих пор, а в чем «моя заслуга» в тот весьма важный для меня день — ума не приложу. Видимо, что-то было и… когда-нибудь, совершенно случайно, может, и всплывет! Запомнилось ведь не только все, что вобрали в себя три часа первого посещения Пановой; помню и тревожные мысли, с какими уходила из квартиры номер четыре, медленно спускаясь по железной, как бы висящей под сводами парадного лестнице. Восстановить все это можно, за исключением одного: выпуклой, емкой, яркой речи Пановой с ее меняющимися ритмами и неожиданным построением фраз.
Читать дальше