В следующем письме от 3 июня Чуковский добавил еще несколько штрихов:
«…Я считаю его перерождение вполне естественным. Пока он не столкнулся с жизнью, он был Altalena — что по-итальянски означает качели, он писал забавные романсы <���…>. Недаром его фельетоны в „Одесских новостях“ назывались „Вскользь“ — он скользил по жизни, упиваясь ее дарами, и, казалось, был создан для радостей, всегда праздничный, всегда обаятельный. Как-то пришел он в контору „Одесских новостей“ и увидел на видном месте — икону. Оказалось, икону повесили перед подпиской, чтобы внушить подписчикам, что газета отнюдь не еврейская. Он снял свою маленькую круглую черную барашковую шапочку, откуда выбилась густая волна его черных волос, поглядел на икону и мгновенно сказал:
Вот висит у нас в конторе
Бог-спаситель, наш Христос,
Ты прочтешь в печальном взоре:
„Черт меня сюда занес!“
И вдруг он преобразился: порвал с теми, с кем дружил, и сдружился с теми, кого чуждался. Остались у него два верных друга: журналист Поляков [4] Поляков Александр Абрамович (1879–1971). Вероятно, этому «конторскому Полякову» был адресован стихотворный экспромт Чуковского, приведенный в его письме к жене <���июня 1904 года> (Чуковский Корней. Из переписки с женой (1904–1916) // Культура и время. 2002. № 3. С. 115). В 1920 году Поляков эмигрировал, с 1922 года в Париже, был секретарем редакции газеты «Последние новости», правой рукой ее главного редактора — П. Н. Милюкова; в этой газете, кстати, печатался Жаботинский. В 1940 году Поляков переехал в США, был секретарем редакции «Нового русского слова».
и студент-хирург Гинзбург [5], которого я впоследствии встречал в Москве.
Последний раз я видел Владимира в Лондоне в 1916 году. Он был в военной форме — весь поглощенный своими идеями — совершенно непохожий на того, каким я знал его в молодости. Сосредоточенный, хмурый — он обнял меня и весь вечер провел со мной». [6]
Наконец, последняя порция воспоминаний Чуковского содержалась в письме от 12 сентября:
«Вдруг вспомнил его строки, которых я не видел лет шестьдесят:
Я все люблю на этой дивной пьяцца
Ди Спанья — все, особенно костел
На площади (забыл), где толпятся
Чочары ближних сел.
Помню также из его пьесы „Кровь“ [7]:
Sed tempora mutamur… et in illis
Mutamur nos. Вы очень изменились. [8]
И из „Ворона“ Эдгара По:
И сидит, сидит с тех пор он —
Этот мрачный ворон. [9]
Все это врезалось мне в память, так как я глубоко переживал все, что писал тогда Altalena.
Он ввел меня в литературу. Я был в то время очень сумбурным подростком: прочтя Михайловского, Спенсера, Шопенгауэра, Плеханова, Энгельса, Ницше, я создал свою собственную „философскую систему“ — совершенно безумную, которую я проповедовал всем, кто хотел меня слушать. Но никто не хотел меня слушать, кроме пьяного дворника Савелия, у которого я жил, и одной девушки, на которой я впоследствии женился. Свою „философию“ я излагал на обороте старых афиш, другой бумаги у меня не было. И вдруг я встретил его. Он выслушал мои философские бредни и повел меня к Израилю Моисеевичу Хейфецу, редактору „Одесских новостей“, и убедил его напечатать отрывок из моей нескончаемой рукописи. Хейфец напечатал. Это случилось 6 октября 1901 г. [10]После первой я принес Altalen'е вторую, третью — он пристроил в газете и эти статейки. Получив первый гонорар, я купил себе новые брюки (старые были позорно изодраны) и вообще стал из оборванца — писателем. Это совершенно перевернуло мою жизнь. Главное — я получил возможность часто встречаться с Владимиром Евгеньевичем, бывать у него. У него были два верных друга, его оруженосцы: Ал. Поляков и Гинзбург (по прозванию Цуц) [11].
Меня они радушно приняли в свой круг. Он почему-то назвал меня „Емельяныч“ [12]. С волнением взбегал я по ступенькам на второй этаж „Гимназия Т. Е. Жаботинской-Коппе“ — и для меня начинались блаженные часы. От всей личности Владимира Евгеньевича шла какая-то духовная радиация, в нем было что-то от пушкинского Моцарта, да, пожалуй, и от самого Пушкина. Рядом с ним я чувствовал себя невеждой, бездарностью, меня восхищало в нем все: и его голос, и его смех, и его густые черные-черные волосы, свисавшие чубом над высоким лбом, и его широкие пушистые брови, и африканские губы, и подбородок, выдающийся вперед, что придавало ему вид задиры, бойца, драчуна. Чаепитие в доме было долгое. Разливала чай сама Т<���амара> Е<���вгеньевна>. Я немного побаивался ее: в ней было что-то суровое. В то время ее брат был в полосе ницшеанства: он высказывал молодые, вольные и дерзкие мысли об общепринятой морали, о браке, о бунте против установленных обычаев и т. д. Т.Е., нежно любившая брата, взглядывала на него с материнской тревогой. Теперь это покажется странным, но главные наши разговоры тогда были об эстетике. В.Е. писал тогда много стихов, — и я, живший в неинтеллигентной среде, впервые увидел, что люди могут взволнованно говорить о ритмике, об ассонансах, о рифмоидах. Помню, он прочитал нам Эдгара По: „Philosophy of composition“ [13], где дано столько (наивных!) рецептов для создания „совершенных стихов“.
Читать дальше