Вообще возможность господства «трафарета» в мыслях, чувствах людей пугала его несказанно. Стандартизацию в сфере духовной Корней Иванович воспринимал как что-то ужасное, почти безнравственное. «Мне так опостылели, — писал он в январе 1962-го, — стадные чувства, стадные фразы, стадные мысли, что я, естественно, радуюсь всякой индивидуальности, всякой недюжинности — и приветствую ее от души».
Тогда же, в январе 1962 года довелось мне услышать очень интересное суждение Корнея Ивановича о языке.
Поводом послужили письмо и рукопись воспоминаний сына известного русского писателя, умершего в эмиграции (Корнеи Иванович тогда хлопотал или собирался хлопотать об издании книги — сейчас уже не помню). Говорил об авторе письма как о человеке недюжинном, не лишенном литературного дара, наблюдательности, несколько раз повторил: «Надо ему непременно помочь». В моем блокноте сохранилась запись, сделанная в электричке вечером того же дня: «Пишет он неплохо, но иногда совершенно ужасно, появляются какие-то слепые фразы. Язык — среди чужих — уже не свой язык. Ему учатся дома, с малолетства, всю жизнь, на своей земле, среди своих сосен». Из этой первой встречи с Корнеем Ивановичем запомнился и разговор об Уитмене. Он показал мне несколько изданий Уитмена, стал с большим жаром говорить о нем. Было интересно, как всегда, когда он говорил, — увлекаясь, образно, многомерно, но Уитмен был далек от тогдашних моих литературных увлечений. Не знаю, как это почувствовал Корней Иванович, но он вдруг оборвал фразу на полуслове:
— Вам неинтересно! (С интонацией не вопросительной, а утверждающей.) И на мои слова: «Я его плохо знаю», — ответил:
— Не знаете и не любите. А я любил его и люблю, как любишь молодость и здоровье…
Положил руки на колени, повернул вверх ладонями, посмотрел пристально и добавил:
— Особенно в старости.
Поразила меня тогда же черта, удивительная в прославленном человеке, признанном наставнике, мастере, учителе, — скромность, порой совершенно неожиданная в своих проявлениях. Так, он мог написать с полной убежденностью человеку начинающему, неопытному, известному ему по одной-единственной работе: «…я по сравнению с такими одаренными молодыми людьми… чувствую себя таким бедным, невежественным, неумелым». И в этом не было ни малейшей рисовки. Он так действительно чувствовал. Очень внимательно относился к суждениям о своих работах и, как мне казалось, радовался, когда мог согласиться со своим оппонентом. Помню, как, прочитавши его книгу «Высокое искусство», узнавая на многих и многих страницах даже интонации Корнея Ивановича, непринужденность, живость и искренность его манеры, я, наткнувшись на оценку Бодлера, вдруг обиделась за этого «проклятого поэта» и написала К. И. Чуковскому, что, всегдашний и дерзостный враг всяческих расхожих представлений о литературе, он оговаривает Бодлера в духе почтенного профессора Ф. Батюшкова. В ответном письме он соглашался со мной с какой-то веселой готовностью: «О Бодлере Вы совершенно правы — и о Батюшкове. Этой зимой я прочитал „Цветы зла“ и не нашел там ничего одиозного». И в конце письма: «Бодлера отлично перевел Левик. Читали Вы его статью в „Иностранной литературе“? Левик чуть не со слезами просил меня выбросить из книги мой криводушный отзыв о Бодлере — и как он будет рад, когда я покажу ему Ваше письмо».
А вот что он писал 8 декабря 1962-го в связи со вторым изданием своей книги «Живой как жизнь»: «Книжка выходит чуть не вдвое толще. К стыду своему, я только после того, как она вышла в свет, прочитал классические труды о языке Пешковского, Шахматова, Булаховского и других. И стал вдвое умнее». Конечно, в последней строке есть легкое лукавство, но и в старости он начисто был лишен греха маститых — наставительности.
Помню, как, усадив меня выверять гранки сборника стихотворений Саши Черного, он сердито хмыкал в ответ на мои шутливые замечания: «Все-то ей не то, все-то ей не так и все хи-хи ерундовые», — но вдруг, наткнувшись на одну действительно неудачную строку, мы в один голос воскликнули: «Ну, это пошлость!» И, повернув ко мне торжествующее, довольное лицо, он победоносно заявил:
— Вот видите, я тоже вместе с вами сказал — пошлость!
Поразительна эта его черта, по-человечески необыкновенно трогательная. Наверно, потому, что он не умел быть «маститым», величаво-поучающим, монументально-непогрешимым, он и был так обаятелен, так прост, так необычайно естествен — и так дорог всем, кого хоть ненадолго и случайно сводила с ним судьба.
Читать дальше