Мы были лишены всего: родины и человечества, друзей, товарищей и семьи; отрезаны от всего живого и всех живущих.
Свет дня застлали матовые стекла двойных рам, а крепостные стены скрыли дальний горизонт, поля и людские поселения.
Из всей земли нам оставили тюремный двор, а от широт небесного свода маленький лоскут над узким, тесным загончиком, в котором происходила прогулка.
Из всех людей остались лишь жандармы, для нас глухие, как статуи, с лицами неподвижными, как маски.
И жизнь текла без впечатлений, без встреч. Сложная по внутренним переживаниям, но извне такая упрощенная, безмерно опорожненная, почти прозрачная, что казалась сном без видений, а сон, в котором есть движение, есть смена лиц и краски, казался реальной действительностью.
День походил на день, неделя — на неделю, и месяц — на месяц. Смутные и неопределенные, они накладывались друг на друга, как тонкие фотографические пластинки с неясными изображениями, снятыми в пасмурную погоду.
Иногда казалось, что нет ничего, кроме «я» и времени, и оно тянется в бесконечной протяженности. Часов не было, но была смена наружного караула: тяжелыми, мерными шагами он огибал тюремное здание и направлялся к высокой стене, на которой стояли часовые.
Камера, вначале белая, внизу крапленая, скоро превратилась в мрачный ящик: асфальтовый пол выкрасили черной масляной краской; стены вверху — в серый, внизу почти до высоты человеческого роста — в густой, почти черный цвет свинца.
Каждый, войдя в такую перекрашенную камеру, мысленно произносил: «Это гроб!»
И вся внутренность тюрьмы походила на склеп.
Однажды, когда я была наказана и меня вели в карцер, я видела ее при ночном освещении.
Небольшие лампочки, повешенные по стенам, освещали два этажа здания, разделенных лишь узким балконом и сеткой.
Эти лампы горели, как неугасимые лампады в маленьких часовнях на кладбище, и сорок наглухо замкнутых дверей, за которыми томились узники, походили на ряд гробов, поставленных стоймя.
Со всех сторон нас обступала тайна и окружала неизвестность: не было ни свиданий, ни переписки с родными. Ни одна весть не должна была ни приходить к нам, ни исходить от нас. Ни о ком и ни о чем не должны были мы знать, и никто не должен был знать, где мы, что мы.
— Вы узнаете о своей дочери, когда она будет в гробу, — сказал один сановник обо мне в ответ на вопрос моей матери [5].
Самые имена наши предавались забвению: вместо фамилий нас обозначили номерами, как казенные вещи или бумаги; мы стали номерами 11, 4, 32-м…
Неизвестна была местность, окружающая нас, — мы не видали ее. Неизвестно здание, в котором нас поселили, — мы не могли обойти и осмотреть его. Неизвестны узники, находящиеся тут же, рядом, соединенные под одной кровлей, но разъединенные толстыми каменными стенами.
Исчезло все обычное и привычное, все близкое, понятное и родное.
Осталось незнакомое, чуждое, чужое и непонятное.
И над всем стояла, все давила тишина. Не та тишина среди живых, в которой нервы отдыхают. Нет, то была тишина мертвых, та жуткая тишина, которая захватывает человека, когда он долго остается наедине с покойником. Она молчала, эта тишина, но, молча, говорила о чем-то, что будет, она внушала что-то, грозила чем-то.
Эта тишина была вещей.
Человек настораживался, прислушивался к ней, готовился к чему-то и ждал…
Не могла же эта тишина продолжаться вечно?!
Должна же она чем-нибудь кончиться! Предчувствие грядущего начинало томить душу: среди этой вещей тишины должно что-то произойти, должно что-то случиться. Неотвратимое, оно произойдет; непоправимое, оно случится и будет страшным, страшнее всего страшного, что уже есть.
И шел день, похожий на день, и приходила ночь, похожая на ночь.
Приходили и уходили месяцы; проходил и прошел год — год первый; и был год, как один день и как одна ночь.
В Шлиссельбург привозили не для того, чтоб жить.
В первые же годы умерли Малавский, Буцевич, Немоловский, Тиханович, Кобылянский, Арончик, Геллис, Исаев, Игнатий Иванов, Буцинский, Долгушин, Златопольский, Богданович, Варынский; за протест были расстреляны Минаков, Мышкин; повесился Клименко; сжег себя Грачевский; сошли с ума Ювачев, Щедрин, Конашевич; чуть не заболел душевно Шебалин. Позднее сошел с ума Похитонов, умер Юрковский.
На восьмом году нашего заключения зарезалась Софья Гинзбург: она не вынесла больше месяца той изоляции, которую мы выносили годы, а тогда уже не было первого коменданта — пергаментного Покрошинского и первого смотрителя железного Соколова.
Читать дальше